Текст книги "Вечерний день"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Les morts, les pauvres morts out de grandes douleurs.
Приближение смерти нередко дает себя знать охотой к путешествиям или переездам, желанием бросить насиженные места. Вероятно, в этом и надо искать самое глубокое побуждение, заставившее Бодлера еще весной 1864 года бросить все свои парижские дела, свою уродливую, плохо освещенную, но привычную комнату в гостинице на rue d'Amsterdam, свои книги, приятелей, свою старую негритянку, которую называл он теперь «мой паралитик», полуслепую от алкоголизма, но тем более нуждавшуюся в его помощи. Или, в самом деле, поверить ему, что уезжал, или, вернее, бежал он в Брюссель, только спасаясь от долгов и надеясь поправить свои дела чтением лекций и запродажей одной из своих книг тамошнему издателю? Была и эта причина; быть может, в сознании его другой и не было: но надежды эти были так же химеричны, как недавние его планы попасть в Академию или блистательно начать театральную карьеру. Во всех этих метаниях его чувствуется судорожность приговоренного. Кредиторами он, правда, загнан, замучен до потери сил; они его пугают, в самом буквальном, почти физическом, смысле слова. Двадцать лет они преследуют его, и вот уже в его воображении они слились в неотвязное многоголовое чудовище: он бежит от них, бежит, как от смерти… Или в их образе видит смерть?
Брюссельские знакомые Бодлера с самыми добрыми намерениями приглашали его, но благожелательность их не исключала легкомыслия. Слава его до бельгийской столицы в ту пору еще Не успела долететь, да никто особенно и не интересовался там ни живописью Делакруа, ни поэзией Готье, ни властью над воображением опия и гашиша: таковы были темы трех первых публичных лекций, для прочтения которых ему предоставил огромный зал брюссельский «Художественный Клуб». На первую еще явился кое‑кто, – и зал всё же казался пустым; на вторую пришло человек двадцать, из коих к концу оказалось на лицо двое или трое, должно быть из клубной администрации: эти сочли своим долгом прийти и в третий раз. Голос лектора странно звенел в этой пустыне, под сводчатым потолком. В светлом круге под лампою, в белом галстухе, во фраке, он каждый раз твердо дочитывал до конца свои листки, как бы не замечая, что некому его слушать, и отвешивал в конце три учтивых поклона на воображаемые приветствия несуществующей аудитории. Дальнейшие лекции пришлось отменить, и клуб заплатил Бодлеру лишь сто франков, вместо обещанных трехсот, даже не извинившись за неисполнение взятых на себя обязательств. Провал был полный; Бодлер не решился написать о нем матери: письмо его затушевывает, да и просто искажает правду. Брюссель отверг его. Зато через год, когда приехал Александр Дюма, в клубном зале не нашлось места для всех любопытных, волновавшихся так, как будто должен был явиться на кафедре сам граф МонтеКристо или некий восставший из гроба триединый мушкетер.
Правда, была сделана еще одна попытка, исходившая еще от одного благожелателя Бодлера, но и закончилась она еще смехотворней, или еще грустней. Бодлер рассказал сам, как в доме биржевого маклера и собирателя картин Проспера Крабба три огромных комнаты самого роскошного вида сияли всеми огнями своих люстр, как столы ломились от нелепого изобилия вин и сластей, – и всё это для десяти или двенадцати человек, как он прибавляет, «необыкновенно грустных». Люди эти были, очевидно, собраны хозяином с такими трудами, и так хотелось им перейти к делу, то есть, к питью и еде, что через десять минут Бодлер оборвал лекцию, сказав просто: «Ну, хватит», рассмеялся и налил себе стакан вина. В тот вечер, говорят, он очень веселился, и тут же придумал развлечение, которому предавался после этого в течение нескольких дней: стал распространять о самом себе злостные слухи, будто в Париже он кого‑то зарезал, а в любви прельщают его отнюдь не женщины. Надо заметить, что в те времена еще ни то, ни другое из этих заявлений не обеспечивало ему восторга благодарных современников.
Переговоры с издателями тоже ни к чему не привели. Один вовсе от него отмахнулся, другой, выслушав его предложение перевести один английский роман (уже забытого в то время Мэтюрина), раскланялся и заказал перевод другому лицу. В этом отношении нравы не переменились. Денег не было. Хозяйка гостиницы, за своей стеклянной перегородкой, всё суровее на него глядела с каждым днем; починка белья и даже покупка почтовой марки были расходами не всегда доступными. Переписка его в это время посвящена почти исключительно денежным вопросам. Делать ему в Брюсселе, собственно, больше нечего. Друзей он здесь не приобрел. Вскоре после него прибыл сюда Гюго, но он не сразу к нему пошел, а когда и стал у него бывать, то редко и нехотя, несмотря на то, что прием, оказанный ему был довольно радушен. Ведь Гюго он никогда не любил, говорил о нем: «можно быть гением в своей области и оставаться, всё‑таки, гЛупцом», к тому же, теперь ему казалось, что именно из окружения Гюго вышла сплетня, изображавшая его, Бодлера, шпионом императорского правительства, присланным следить за французской эмиграцией в Бельгии. Да и явился сюда Гюго с таким грохотом и треском, в ореоле такого самовлюбленного величия, что Бодлера коробило от одной его олимпийски–жовиальной улыбки, и он с досадой кому‑то писал, что не знает, надоел ли гернезейскому изгнаннику его остров в океане, или сам океан, наскучив его видом, изрыгнул его с досадою в Брюссель. Нет, не этому толстокожему пророку было понять Бодлера в его одиночестве и смятении.
Но если не ему, то кому ж еще? Ведь не добродушному обжоре Монселе, приехавшему в Бельгию только затем, чтобы отведать в Антверпене какой‑то особолакомой рыбы, и по дороге нанесшему Бодлеру в его гостинице краткий визит. Или, может быть, ПулеМаласси? Тот тоже явился недавно, жизнерадостный, как всегда: его выслали из Франции за печатание порнографических изданий, но ведь тем же делом можно было с успехом заниматься и в Бельгии! Это не злой человек. Будучи сам без гроша, он не пустил таки в оборот имевшийся у него пятитысячный вексель Бодлера. Бодлер его любил; он его прозвал, каламбурно играя его именем, Коко–Мальперше; но с ним надо, всё‑таки, держать ухо востро: не собирался ли он присовокупить к своему изданию «Paradis artificiels» страничку, рекламирующую опий и эфир, изготовляемые некоей заграничной аптекарской фирмой. Коко мил и забавен, но нельзя ждать от него ни существенной духовной, ни столь необходимой материальной помощи. Зачем же упорствовать и продолжать сидеть в этом проклятом Брюсселе, даже после того, как пришли деньги для уплаты в гостиницу, даже с этими припадками невыносимой головной боли, когда приходится повязывать голову мокрым полотенцем и лежать часами на кровати, тупо уставившись глазами в потолок?
Зачем? Знает ли это сам Бодлер? Он знает только, что в Париж ему страшно ехать: страшно кредиторов, страшно вновь начинать прежнюю жизнь, страшно еще чего‑то, что как будто стережет на каждом шагу и прячется за каждым поворотом парижских улиц. Не помогут теперь ни ртутные пилюли, ни холодные обливанья, ни размеренная жизнь, ни даже молитвы, записываемые в тетрадке, – покойному отцу, старой служанке Мариэтте, и Богу, в которого «легче верить, чем Его любить». Вот он идет по скучной улице города неприютного и чужого, такой, каким описал его Лемоннье; медленно, слегка раскачивающейся и немного женской походкой, переходит площадь возле Намюрских ворот, тщательно избегая ступать в грязь, подпрыгивая, если идет дождь, на кончиках своих лакированных ботинок. Он всегда свеже выбрит, длинные полуседые волосы, – хотя ему нет и сорока пяти лет, – полукругом зачесаны за ухо, белоснежен воротничек его мягкой рубашки, и похож он на священника и на актера – «Son Eminence Monseigneur Brummel». Только теперь всё труднее актеру играть излюбленные свои роли, а в сердце священника – горечь и досада, и обернувшаяся ненавистью любовь.
Ничего никогда так не ненавидел Бодлер, как эту Бельгию, этот ад, на который он сам себя осудил добровольным своим изгнанием. Всё ему кажется здесь еще пакостней, ниже, пошлей, чем повсюду в мире. Есть, правда, искусство, но оно в прошлом, как и города, сохранившие свою старину, как Намюр, например, или Малин, где живет друг его Ропс, художник, способный по крайней мере вас понять, когда вы говорите с ним о живописи. Но настоящее! Эта суетливая жалкая жизнь, эти бездушные, об одной наживе хлопочущие люди, для них не находит он достаточно резких, достаточно язвящих слов. Этот год – да, вот уже год, как он здесь, – всё обдумывает он книгу, книгу, где он мог бы излить всю свою злобу, всё отвращение; не знает только, как назвать ее: «Раздетая Бельгия» или «Голая Бельгия», «Злосчастная Бельгия», или «Обезьянья страна», или «Смехотворная столица». Всё оскорбляет его здесь на каждом шагу. Правда, не только здесь: «Ненавижу писак и рифмачей, – пишет он – ненавижу порок, ненавижу добродетель, ненавижу болтунов и хлопотунов, ненавижу…». Так захлебывается он горечью и злобой, пока не схватит доводящее до обморока удушье, а потом, на минуту, покой и тишина, мысль о матери, о стихах, которых давно уже не пишет, не может писать, – и белая комната всё в той же гостинице, Hotel du Grand Miroir, всегда холодная, даже среди лета.
Надо уезжать! Надо, наконец, собраться и уехать! Мысль эта становится всё назойливей, всё упорней. Вот он идет на вокзал, но дойдя до кассы поворачивает назад, возвращается домой; ему страшно, он не может решиться… Наконец, в середине лета, он, всё‑таки, едет в Париж, потом к матери в Онфлер, видится с друзьями, устраивает кое–какие дела, но опять что‑то тянет его назад, и уже через полмесяца он опять в Брюсселе. «Я возвращаюсь в свой ад», – пишет он Сент–Беву, и сам, собственной волей, он уже не вырвется из него.
С каждым месяцем теперь ему становится всё хуже. Темные пятна появляются на коже, головные боли всё чаще приводят к длительной потере сознания. Работать он не может, но состояние свое тщательно скрывает от матери и друзей. Правда, изредка, всё реже теперь, вдруг какое‑то просветление к нему приходит, как два года назад, едва очнувшись от долгого обморока, когда он почувствовал вдруг такую легкость, такую блаженную тишину, такое умиление и радость. Тетрадь была при нем, и он записал: «Неужели кончилось мое себялюбие? Мое унижение – милость Господня. Без любви я лишь бряцающий кимвал».
Вот и теперь, в это мартовское утро, опять он восстал из забытья, опять ему стало легко и хорошо.
Бодро спускается он по лестнице, кивает хозяйке за стеклянную перегородку. День – ясный, он поедет в Намюр с Ропсом, захватив с собой Маласси. Ему надо посмотреть там одну церковь, пышную, с розовомраморными колоннами, с затейливо изукрашенным сводом, иезуитскую церковь, из тех, какие за последнее время так нравятся ему. Друзья рады видеть его таким оживленным и веселым. Они вместе с ним идут в эту церковь, куда его так тянет, и там, даже не крикнув, он падает без чувств к ним на руки. После обморока – полупаралич. Его увозят в Брюссель, потом повезут в Париж. Но не всё ли равно? Жизнь кончилась. Иль быть может просветление наступило? А позже, гораздо позже, придет и смерть.
Кармен
В 1830 году, накануне июльских дней, Мериме впервые попал в Испанию. Мечтал он о ней, воображал ее давно, но только теперь ему суждено было ее увидеть. Он как бы поехал проверить, верно ли он эту заранее возлюбленную страну изобразил в «Театре Клары Гасуль», точно так же, как позже он поедет на Корсику, чтобы проверить свое изображение корсиканских нравов и корсиканского пейзажа в «Маттео Фальконе». Перевалив Пиренеи, с особым усердием погружается он в изучение старины и старинного, так хорошо сохранившегося здесь быта. Помогло ему в этом знакомство, которое ему случайно удалось свести с графиней де Теба, позже получившей титул графини Монтихо, матерью будущей императрицы Евгении. Графиня была женщина умная, образованная, знавшая многое и умевшая о многом рассказать. Поделилась она с Мериме семейной тревогой: один ее родственник, к ужасу семьи, собирался жениться на простой работнице табачной фабрики. Другой ее рассказ был тоже не Бог весть как необыкновенен: дело шло об убийстве уличной девицы ревнивым ее любовником. Но рассказ этот Мериме превосходно запомнил; память о нем была у него свежа еще и через пятнадцать лет.
Однако, дело не ограничилось одними рассказами. Был и личный опыт. В четвертом из «Испанских писем» 1830 года встречаются такие строки: «В версте от Мурвиедро есть уединенный кабачок. Изнывая от жажды, я остановился у его двери. Очень хорошенькая девушка, не слишком смуглая, принесла мне огромный глиняный сосуд с прохладною водою. Висенте (проводник Мериме), которому всегда хотелось пить, когда он видел кабак, на этот раз не собирался здесь остановиться. Но я был непоколебим. Я выпил воду, я съел гаспачо (род холодного супа), приготовленный руками Карменситы, и даже зарисовал ее портрет в мой альбом». – От этого эпизода сохранилось многое: и проводник, переименованный в Антонио, и гаспачо, и, главное, самое имя Кармен, образ ее, послуживший ядром для постепенно разросшегося вокруг него вымысла. Из соединения этого опыта с рассказом графини Монтихо и выросла впоследствии «Кармен».
Было и еще одно обстоятельство, без которого, вероятно, не была бы написана новелла: это интерес Мериме к цыганам, интерес, который он разделял со многими другими литераторами, путешественниками и учеными своего времени. Незадолго до написания «Кармен», в Испании путешествовал Джордж Борроу и вывез оттуда свою работу о цыганах «Цинкали», и знаменитую свою книгу «Библия в Испании». Мериме эти книги читал, как и другие книги о цыганах. Мода на цыган была такова, что профессор Медзофанти из Болоньи, необычайный полиглот, одна из итальянских знаменитостей первой трети XIX века, объявил, что язык цыган – прекраснейший и самый богатый из европейских языков. Более того: он подтвердил это на деле. Когда, в 1832 году, Медзофанти сошел с ума, он забыл все 32 языка, какие знал, но сохранил способность изъясняться по–цыгански. Эрудиции Мериме в этой области отведено значительное место в его новелле. Конечно, с эрудицией он обращается как художник, и всё же она была не случайна и ему нужна. Она была тем катализатором, как говорят химики, благодаря которому стало возможно соединение разнородных элементов, послуживших к созданию «Кармен».
Пятнадцать лет Мериме вынашивал свою новеллу; зато написал ее в неделю или в две. Она была напечатана в «Ревю дэ де Монд» 15 октября 1845 года. Через год; вместе с двумя другими новеллами, она появилась в виде книги. Принята она была довольно холодно. Скандала, которого боялись или на который надеялись некоторые, не получилось, но и особенного успеха тоже не было. Просто она была замечена гораздо меньше, чем многие другие произведения Мериме. Когда, в 1851 году, три новеллы были переизданы вместе с переводами из Пушкина и Гоголя, о них писал Сент–Бев. «Кармен» пришлась ему скорее не по вкусу; он обмолвился даже, что ей не предстоит никакого будущего. Будущее, однако, у нее было, и не малое. Но обязана им она была не одному лишь Мериме. Он умер, ничего о нем не зная.
**
*
Если открыть словарь Ларусса на слове Кармен, можно прочесть следующее: «Кармен – комическая опера в трех актах, либретто Мейака и Галеви, по новелле Проспера Мериме, музыка Ж. Визе (1875)». И в самом деле, большинство произносящих теперь это слово, Кармен, думают о музыке Бизе или о впечатлениях оперного спектакля. Так уж захотела несправедливая судьба, – несправедливой она в первое время была и к самой опере. Откроем другой словарь, уже не часто открываемый теперь, так называемый «оперный», Ларусса и Клемана. Там мы прочтем не только о фотографическом стиле Мериме, точном и холодном, о его «цинизме», о том, что успех его новеллы – «симптом нравственного падения», но еще и о том, что музыка Бизе полна ненужных диссонансов, всяческой вычуры и отъявленного вагнеризма. Следовало бы убрать вульгарную особу по имени Кармен и заменить ее опрятной и кокетливой цыганкой, а из преступника Хосе сделать ослепленного страстью честного офицера. Недаром на экземпляре словаря в библиотеке парижской кбнсерватории кем‑то сделана лапидарная надпись: «Тот, кто это писал – дурак».
Первое представление, несмотря на отличное пение и игру, было неудачей, если не провалом. Зал был полон, но прием оказался более, чем холоден. Бизе получил орден Почетного легиона 2 марта 1875 года, т. е. накануне спектакля; говорили, что это – во время: после спектакля он бы уже ордена не получил. Директор Комической оперы Локль сам был в ужасе; на генеральную репетицию он позвал одного из министров, чтобы тот разъяснил, можно ли на столь безнравственный спектакль брать с собой в театр взрослых дочерей. Критики тоже писали о дисгармониях, неясностях, вагнеризмах, а больше всего о возмутительном цинизме автора.
Существует мнение, что первоначальный полупровал «Кармен» повлиял на здоровье Бизе, у которого была болезнь сердца. Он умер ровно через три месяца, 3 июня. Впрочем, успех сразу же стал возрастать; он усиливался с каждым представлением; до смерти Бизе «Кармен» была уже исполнена 33 раза. После его смерти успех разросся еще быстрей. Скоро начали понимать, что Бизе тут не «сорвался», а, наоборот, одержал мало чем подготовленную в его прошлом победу. «Кармен» была нежданным озарением. Недаром, как и Мериме, Бизе писал ее очень быстро: партитура была закончена в шесть месяцев. Все обвинения вскоре сделались смешны. Те, кто укоряли «Кармен» в вагнеризмах, немногим больше, чем через десятилетие могли узнать, что именно ради «Кармен» Ницше изменил Вагнеру.
«Слушая такую совершенную музыку, сам делаешься совершенным», •– писал он в 1887 году. Музыка «Кармен» для нёго – это прежде всего южная, латинская, средиземноморская музыка, противоположная всем северным туманам. Она не растекается в неопределенность; она строит, организует, заканчивает, всю себя исчерпывает в своих пределах. У нее легкая поступь, в ней южный, сухой воздух, южная прозрачность. Бизе открыл «полдень музыки» – и эта музыка, так много значившая для Ницше, но воспринятая иначе, гораздо более романтически, позже вдохновила другого северянина, Блока;
Среди поклонников Кармен, Спешащих шумною толпою
он был – по случайному поводу, правда, и не надолго
– одним из самых пламенных.
**
*
Когда читаешь Мериме, об этих успехах думаешь не без горечи. Авторы либретто, конечно, исказили его замысел, подменили его точный язык сентиментальными тирадами и скверными стихами. На сцене появилась белокурая Микаэла. У оперного Хосе нет других соперников, кроме сверх–оперного, банального Эскамильо (у Мериме его звали проще – Лукой). У либреттистов и Хосе менее преступен, и Кармен менее продажна, – да ведь и это, как мы знаем, еще показалось недостаточно нравственным. Всё смягчено, всё разбавлено, – с этим не согласиться нельзя. Однако, верно и то, что в «Кармен» есть музыка, музыка единственная в своем роде, и что очарование ее всё же в известной мере зависит от очарования новеллы Мериме; от нее же и всё хорошее, что есть в либретто, а в нем есть хорошее. Для Мериме это всё же его собственная, хотя и сильно измененная, обновленная жизнь, – за гробом и против воли.
Успех оперы не переставал расти. В 1904 году было ее тысячное представление. Успех этот отразился и на книге: до 1875 года она была издана девять раз, за следующие 20 лет она уже имела 15 изданий. Критика, изменив свое отношение к опере, изменилась и в отношении новеллы. Ей посвящено немало статей, исследований, даже диссертаций, слава ее во всем мире очень велика. Но, увы, эта слава привела не только к восторженным гимнам Ницше и к вдохновенным блоковским стихам, но и к кое–чему другому, отчасти смешному, отчасти же и вполне досадному.
В августе 1907 года (август – мертвое время для газет), досужий парижский журналист напал на некую цыганского происхождения госпожу Роже–Надушка, заявившую, что Кармен существовала на самом деле, и что имя ее,' собственно, – цыганское, Ар Минц, т. е. «неукротимая тигрица». На самом же деле, – заявила г–жа Надушка, тигрица была самая кроткая и достойная сожаления: ее возлюбленный Хосе (по–цыгански – Иссар Абгоа, т. е. «чужестранец, приносящий несчастье») с ней дурно обращался, но после этого она нашла утешение в законном браке, от которого произошло многочисленное потомство. «Кармен – моя прабабушка; если вы плачете над Дамой с камелиями или над Манон Леско, почему вы не оплакиваете бедную Кармен».
Наконец «Кармен» удостоилась и почестей экрана: в 1926 году. Чем только ее не украсили! Поединков стало целых три: сперва дерутся на железных палицах, затем на шпагах, потом на ножах. Преследований тоже не меньше трех: сперва убегает Хосе и за ним бегут жандармы, потом контрабандист Гарсиа удирает по морю на лодке, наконец, происходит погоня в горах, где участвует хорошо обученная конница. Много было и других дополнений и украшений. Не всем этого показалось достаточно. Ракель Меллёр, исполнявшая главную роль, не прочь была бы прибавить еще многое другое. Ей не раз говорили, что этого нет у Мериме. Наконец, она потеряла терпение и воскликнула: «Да позовите же мне г. Мериме, я уж с ним сумею объясниться!»