Текст книги "Язык философии"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Она должна знать, что «логос», понятый в смысле мирового закона, устроен так, что не расшифровывается и при приближении к нему обнаруживает свою непостижимость. Всякое искание – шаг к новому. Маячащий смысл при приближении к нему отдаляется, но, пока идет искание, присутствует как ориентир. Смысл присутствует как отсутствующий и искомый. Способ присутствия «логоса» – ускользание.
Философия невозможна в наше время вне вопроса о технике не потому, что техника важное дело, а потому, что нигде с такой осязаемостью, как в европейской науке, не прояснилась неуловимость «общего смысла» мира и нигде, как в архитектуре вопросов современной науки, не очищено так много места для отсутствующего логоса.
Наука раздвигает пространство для всеохватывающего логоса, но в силу настойчивости и четкости своих вопросов пока остается к счастью наукой и, чтобы такой остаться, оставляет это пространство незанятым. С точки зрения идеологии и мировоззрения здесь проявляется скандальная ограниченность науки. Однако занять пустующее в науке место истины бытия – дело не выше науки, а ниже ее. Наука не опускается до этого ради соблюдения своей чистоты. Именно здесь она совпадает с философией. Критерий чистоты в науке и философии один, хотя критерий строгости в философии выше. Гераклит соблюдает научную чистоту, когда называет грязью вылепливание богов, о которых мы не знаем, какие они на самом деле.
Обмен огня–золота на вещи происходит не так, что вещь редуцируется до своего отвлеченного смысла с получением вместо вещи знания о ней. Обмен будет справедлив, только если на всякой ступени ее смысл не скроет своего ускользающего характера и тем позволит увидеть саму вещь в ее несводимой странности. Чем яснее вещь обнаруживает свой неуловимый смысл, тем она остается самостоятельней в своей бессмысленности. Тогда при обмене на золото от вещи остается не логический шифр, а наоборот: устоявшая против редукции, представшая в своей отчуждающей странности сама же эта вещь, ставшая сплошным вопросом настолько, что мы ее не видим, как видели прежде, не знаем, как знали прежде, не знаем даже, вещь ли она. В ней сохраняется несомненным только чистое есть. Она обнаруживает свое золотое наполнение, сама оказывается огненным логосом.
О чем же Гераклит? О мировых пожарах, чтобы мы не забыли то, о чем столько раз прослушали мифологию? Философ постиг круговорот космоса и, мудрец, смирился с тем, что человек пылинка в мировом океане? теперь ему осталось черпать чувство достоинства в способности со спокойной душой смотреть на космос, «кучу сора» (фр. 124)? пройдут тысячи лет, всё расплавится в огонь, потом еще миллионы лет, и снова золото будет разменяно на вещи?
Или мы всё время что‑то упускаем? Может быть, Гераклит, сказавший, что Солнце размером с человеческую ступню, потому что великое велико не размером, не думал, что человек мал внутри космоса? Не опрокидываем ли мы на него свою собственную меланхолию, точнее, наш тайный нигилизм, который в проекции на очень далекое прошлое не так рискует быть собою же узнанным? В конце концов, неуловимость окончательного смысла мира не гипотеза, а опыт, в том числе наш нынешний, многократно повторенный опыт современной науки. И то, что неуловимым смыслом всегда захвачена мысль, тоже правда, с которой мы ежедневно имеем дело. Отсутствующее присутствие логоса дается не напряженным рассуждением, а умным чувством. Это присутствие просто есть, и не через тысячелетия в экпирозе, а здесь и теперь. Молния логоса настолько изначальна, что в прошлое не ушла. Скрытое золото логоса («бытие любит прятаться», фр. 123) не в прошлом и не в будущем.
Как его добыть? Или не надо даже добывать, а достаточно открыть глаза, проснуться? Гераклит – учитель буддийского пробуждения? Но гераклитовское пробуждение к жизни от земного сна – смерть. «Аще зерно пшенично, пад на земл ине умрет, то едино пребывает: аще же умрет, мног плод сотворит» (Ин 12, 24). Гераклит – учитель плотника из Галилеи?
Золотой логос отд елен, как смерть отдельна от жизни? Истина за высоким порогом смертности. К логосу не подойти из‑за жизни, которая сон. Или логос отд елен от всего в еще большей мере, чем смерть от жизни, потому что в смерть можно всё же шагнуть из жизни, а логос – другое смерти в той же мере, в какой он другое жизни? Пойди туда, не знаю куда; принеси то, не знаю что. Как приблизиться к логосу, который безусловно другой? Не знанием, разве верой: «Если не надеешься, не отыщешь, на что не надеешься: оно неотыскиваемо и неприступно» (фр. 18). Или веры и надежды тоже не хватит? «Людей умерших [проснувшихся?] ожидает такое, на что они не надеялись и чего они не воображают» (фр. 27).
Как правит, «рулит» огненный логос? Должны ли быть у правителя правила? или для него никаких правил нет, они возникают только в области управляемого? во вселенной сверху ничего не запрещено и все запреты идут только снизу? В самом деле, ведь даже запрет для Абыть одновременно не–А, так называемый закон противоречия, исходит от А: если уж оно обязательно хочет быть именно таким вот А, если оно так определено… Но в начале вещей А, которое ни в коем случае не было бы одновременно не–А, немыслимо.
Какой же тогда логос закон, если он ничего не запрещает? как он тогда правит? Что не методом определений и ограничений, кажется невероятным. Между тем ясно, что всякое исходящее от логоса мира ограничительное определение ограничило бы только сам логос, потому что мир бы его нарушил. Логос правит не так, что указывает вещам путь. Поставленная перед ними цель – саморазвертывание.
Логос не информация. Он молния. Что истина не фигура, а свет, настолько же часто повторяется, насколько трудно внедряется. Дело идет о нашем понимании трансценденции. Мы представляем свет как пустое неразличимое пространство. Мы безотчетно отшатываемся от такого. В нем нам не хватает остроты, какую придает посюстороннему миру граница. Граница, черта, запрет, безусловное нельзяпридают человеческому миру то, без чего он стал бы пресным. Черта прочерчивает, многократно пересекая, всё вокруг нас и нас самих. Нельзязвучит вокруг нас и неслышно в нас самих на каждом шагу. Нельзя, собственно, всё. По–настоящему мы очень редко, если вообще когда‑либо можем объяснить, почему нельзя. Нельзяспущено в наш мир, навязано нам как черта, которую мы признаем всего безусловнее, когда перешагиваем через нее. В ней дает о себе знать безусловно другое: трансценденция. Опыт трансценденции доступен в посюстороннем только как встреча с границей. Безусловно другоев облике черты непререкаемо, неопровержимо, доказательно само по себе раньше всех обоснований, объяснений и оправданий. Нельзя. Заранее, до проведения определенных границ нам ясно, что они должны где‑то проходить. Нельзястережет нас тем грознее и неотвратимее, что мы почти никогда не знаем, чт ов точности нельзя и почему. Любое применение нельзяможет быть оспорено, но само оно в объяснениях не нуждается и всего сильнее действует, когда необъяснимо. Оно способно вызвать экстатический восторг само по себе, так что многие полностью отдаются присутствию через них и в них этого нельзя. На стражах нельзядержится то, что называют общественным порядком. В облике границы другоевдвинулось в нашу повседневность и сложно перегородило ее. Черта прорезывает живой организм общества. От нее власть документа.
Опыт границы – это доступный нам в имманентной действительности опыт трансценденции. Удивительно, что мы представляем ее тем не менее как нечто находящееся за чертой, границей. Ведь за любой чертой и границей, по ту сторону их, на земле и на небеи имеет место примерно то же, что и по ею сторону. Во всяком случае, тамошнее не трансцендентно здешнему в такой мере, в какой и тамошнему, и здешнему трансцендентна граница как таковая. Граница не занимает места в пространстве. Она не существует, потому что всё существование в разграниченном пространстве без остатка поделено составляющими его и взаимно разграниченными телами. Однако, не обладая существованием по способу сущего, черта присутствует в мире сущего определеннее чем любое сущее. Улавливаемая нами в вещах или проецируемая в вещи, черта для нас самое интересное из существующего. Чем был бы Новый год без условного момента последнего удара часов – строго говоря, несуществующего момента, потому что он разнесен без остатка в старый и новый годы. Но это несуществующее – нож трансценденции, врезающей наше существование, – нас всего больше задевает.
Услышав по тому или иному поводу нельзя, мы часто возражаем, однако делаем это именно потому, что слышим запрет в его непреложной мощи, признаем его как таковой и спорим уже только о характере его частного применения, тем самым утверждая его по существу. Заводимый нами спор о том, где проходит черта и где ей следовало бы проходить, только подтверждает наше признание черты как таковой, веру в нее, заинтересованность нашу в ней.
За живое нас задевает в нашем мире только черта, священная граница. Всё вокруг нас держится постольку, поскольку так или иначе прочерчено. Мы миримся с тем, что за чертой опять видим в принципе всё то же самое. Готовы ли мы к миру, в котором черта оказалась бы стерта? По нашим представлениям она отсутствует в трансцендентной реальности. Она, кажется нам, стерта в раю, где по–видимому нет суровых преград для желания, доброго там по определению. Неразличенное светлое пространство рая ощущается соответственно скучнейшим местом, где в неограниченной одинаковости блаженства смертельно тоскуют навсегда обреченные существа. Чтобы не попасть в такой рай, люди способны совершить против собственных убеждений любые грехи. Возможно, страх попасть в рай – одна из главных, если не основная причина всех совершаемых на земле преступлений. По сравнению с таким раем ад предпочтительнее. Там не иссякнет по крайней мере страстное желание избавиться от мучений и останется жесткая преграда этому стремлению. Не будет пресной тоскливой праздности, воцаряющейся с отменой границ. Если бы люди не догадывались, что рай и ад на деле другие чем нам кажутся, посильные старания не впадать в рай прилагал бы каждый.
Безусловное другоетрансценденции следовало бы представлять – если представление тут вообще возможно – не как беспредельное пространство за пределами земных границ, а как саму черту, непостижимым образом расщепившуюся и впустившую нас в себя, в свое пространственное ничто. Вообразим в меру сил, что ничто черты раздвинулось. Там, внутри будет уже не снова некое пространство между чертами, а во всём – всё та же черта. Другое трансценденции не однократно другое, не смена, а другое всегда, непрестанное обновление.
Как могло случиться, что мы привычно понимаем трансценденцию, существо черты, как то, что снова за чертой, и хуже – как нечто уже лишившееся права даже на ту ограниченную долю разнообразящей перемены, в которой вся заманчивость здешнего мира? Он приемлем постольку, поскольку не впал в энтропию, – а трансценденции мы отказываем в пестроте, видя там безграничную монотонность?
Вся трансценденция в своей сути есть черта, чье передвижное присутствие в нашем мире придает земному существованию остроту. Другое такое, какое мы знаем по опыту черты: в принципе неуловимое, отличное от самого себя. Настоящая проблема человека, выбравшегося из платоновской пещеры, не в том чтобы привыкнуть к блеску дня – такое после упражнения стало бы всё‑таки возможно, – а в том что Солнце там ослепляет каждый раз заново. Оно в себе такое, что с ним невозможно освоиться. Оно другое не один раз по отношению к бледным теням, а всегда. «Солнце каждый день новое» (Гераклит, фр. 6). Аристотель, цитирующий это место Гераклита, уточняет: «Солнце вечно новое постоянно», ἀεὶ νέος συνεχῶς. В другом всё другое не только по отношению к бедной пестроте нашего мира, который разнообразно расчерчен чертой словно для того чтобы скрыть, что в конечном счете он везде один и тот же, а другое по существу, другое вечно.
Вечность по–гречески эон, слово того же корня, что наше юный. По–гречески юный – νέος: новыйи молодойодновременно. Вечно то, что ново в смысле юности. Хочется сказать: вечное это то, что всегда ново. Однако это последнее выражение – ловушка, попав в которую мы уже не сумеем понять вечность. Всегда —по–гречески ἀεί, т. е. опять же вечно. Всегда ново —всё равно что вечно ново.
Что такое вечное? Занимающее всё время? Но говорят: время – образ вечности. Если так, мы не можем сказать, что вечное – это занимающее всё время: прообраз не определяется своим изображением. Скорее время определяется из вечности. Каким образом время получает себя от вечности? Оно отрезок вечности? Но вечное ни в своей бесконечности, ни в своей новой юности не может делиться. Вечность присутствует во времени не отчасти. Новость как существо вечности составляет существо времени. Время есть там, где новое отграничилось от старого. Или новое и есть сама временная граница? Во всяком случае, время по своему существу есть присутствие вечного: нового. Время получается оттого, что есть – дано и дается – небывалое. Вовсе не так, что если есть время, будет и событие. Скорее наоборот. Мы говорим: время тянется, а ничего не происходит. Мы можем еще сказать: время остановилось. Или: безвременье. Биологически мы живы, но времени нет. Сейчас много говорят о конце истории. Она иссякла не потому, что прервались причинно–следственные цепи – все тянутся, – но потому, что в век планетарной техники, в век постава новое событие стало невозможным. Будущее колонизировано планированием, в нем может произойти только запрограммированное или подлежащее программированию. Запрограммированное не событие, как и незапрограммированное – тоже не событие, а повод расширить сферу знания и планирования. Событие тогда в принципе исключено. То, что раньше было событием, стало теперь частью, проблемой или задачей постава. Для всего небывалого в принципе заранее есть или должны быть готовы способы обращения с ним. Новое стало очередным. В очередном вечность как безусловная новизна скрыта. Когда нет события с его новым – не еще одним, а другим, – история окончилась.
Мы говорим: у нас нет времени, мы заняты. Чем мы заняты? Разным. Но мы никогда не заняты новым, юным. Мы заняты всегда очередным. Нельзя сказать: у меня нет времени, потому что я занят новым. Новым мы не занимаемся: новым мы бываем захвачены. И именно потому, что, занятые, мы не можем допустить для себя и до себя ничего нового, у нас и в нас нет времени. Время есть только там, где есть новое. Мы заняты —обманывающее выражение. На самом деле нас никто не захватил и ничто не захватило, заняли мы на самом деле и продолжаем занимать сами себя. Совсем другое начинается, когда мы по–настоящему захвачены. Захватить может только новое. Когда мы захвачены событием – а ничто другое нас не захватит, – мы никогда не говорим и нам не придет на ум сказать что у нас нет времени. У захваченного – увлеченного – как раз оказывается время. «У дня обнаруживается сотня карманов, если имеешь что вложить» (Ницше).
Гераклит не сказал, что рядом с вещами, помимо вещей есть огонь, например далеко от остывшей земли, в небе. Он сказал, что вещи обмениваются на огонь как на золото (фр. 30 и 90). У вещей есть золотое обеспечение. Огонь ἀείζῳον, вечно живой. Стало быть, нет такого времени, когда огня нет. Значит, пункт обмена не там и тогда, а здесь и теперь. Обмениваются все вещи. Обмен начинается с ближайшего: с обмена зрения на другое.
Разве человек недостаточно зорок? Он много видел, много познал и не перестал еще познавать тем зрением, которое у него есть, не всё досмотрел, что можно им увидеть. Почему обычное зрение не годится философу? с какой стати Гераклит думает, что мнение – падучая болезнь? кто диктует, кто сказал, что теперешнего зрения человеку мало?
Сказала правящая молния. Вернее, не сказала, а слепит как солнце, и тем, что выводит зрение из строя, на сам ом деле обличает его. Ослепляя, она требует от человека другого зрения. Которого у него нет? Или оно неким образом у него всегда уже было и сейчас есть? Видит ли человек правящую молнию? может ли быть такое, чтобы он не видел самое ослепительное, всё определяющее? Может. Так в эпилептическом припадке больной ничего не воспринимает; так мертвый перестает ощущать. Надо проснуться, выздороветь, ожить. Трудность в том, что просыпаться надо от того, что человек принимает за бодрость, выздоравливать от того, что считает здоровьем, оживать от того, что кажется полной жизнью. Молния не еще более полная, а другая жизнь. Войти в безусловно другое так же трудно, как проникнуть внутрь черты, одномерной границы. Это в собственном смысле слова невозможно, как проникнуть внутрь того, что лишено пространства. Там нет места, где поместиться. Пробраться внутрь черты способно только то, что само стало чертой. Увидеть молнию можно только через нее же. Существо молнии в том, что она делает всё вдруг видимым и отчетливым. Чтобы увидеть ее, насколько ее можно увидеть, надо ее сказать, изъяснить, воспроизвести собой. Молния требует от человека невозможного, превосхождения самого себя, выхода за свои пределы. Правящая молния ждет от человека шага навстречу себе через не могу.
В этом смысле более поздний философ говорил, что человек есть то, что должно быть преодолено. Человека, homo, римляне понимали через humus, землю, почву. Греки понимали его примерно так же. Прометей вылепил его из глины или же люди возникли из камней. Тело человека земляное, каменное, глинистое, и его надо в непрестанном труде перекапывать. Человек сам по себе как бы только на то и годен, чтобы себя раскапывать. Гераклит имел право сказать: «Я докопался, доискался до самого себя» (фр. 101 ἐδιζησάμην). Раскапывая, человек видит в своей глине мертвеца, живой труп, и, похоже, о безжалостности к мертвому в себе говорит фр. 96: «Трупы подлежат выбрасыванию в большей мере, чем нечистоты». То же слово δίζημαι, что во фр. 101 сказано о докапывании до самого себя, во фр. 22 относится к исканию золота. «Ищущие золота перекапывают много земли и находят его мало». Но если бы не перекапывали, много и неустанно, то и совсем бы не нашли. Во всяком случае, есть для чего искать. У Макробия говорится, что Гераклит называл душу искоркой звездной природы (А 15).
Как же так? Все вещи обмениваются на огонь, мир имеет обеспечение в золотой валюте, и только человек, лучшее, способнейшее, разумнейшее из всех существ, не имеет? Почему он земля, подлежащая перелопачиванию, глина, камень, тлен, кладбище мертвецов, которых надо выбрасывать дальше чем нечистоты? почему человек, как все вещи, не обеспечен золотом? Но дело в том, что человек среди всех вещей как раз невстречается. Он всегда то, до чего надо доискаться; он задание самому себе. В нем надо разобраться, разобрать его за нагромождением вещества, раскопать.
Нам могут возразить: напротив, никогда не надо копаться в себе. Это болезненное занятие невротиков.
Но и те, кто говорит о нужности самоанализа, и те, кто запрещает копаться в душе, своей или чужой, не спорят об одном: для них заранее ясно, что всё, открываемое во мне моим анализом, – мое, подобно тому как весь мир – достояние, владение этого вот самосознающего человека, который в данный момент решает, следует ли разбираться в себе или не надо. Всё вокруг и внутри принадлежит человеческому миру. Гераклит, раскапывая землю, выбрасывая нечистоты и трупы, знает, наоборот, что копается не в себе. Он отчаивается, безумствует, плачет, раскапывая кучу чужого сора, чтобы добраться до себя, до крупицы золотого звездного огня. О тех, кого устраивает сор и кто устраивается среди сора (слово из фр. 124, где говорится, что самый прекрасный космос может быть просто кучей случайно рассыпанного сора), кто не стал, перестал докапываться до золота, сказано резко: «Ослы скорее выберут сено, чем золото» (фр. 9). Это те самые ослы, которым Шопенгауэр хочет напомнить о настоящем предмете философии, мире. Он проблема потому, что он одновременнозолотой космос и куча рассыпанного сора. Ослы выбирают сено, хотя обменять вещи на золото всегда открыта возможность; вещи в своем существе собственно и есть золото, если огонь ἀείζῳον, вечно–юный–живой. Его видная истина конечно требует сначала обмена обмана на другое видение.
Во фр. 9 «ослы выберут скорее σύρματα, чем золото», нужно всмотреться в слово σύρμα. Оно похоже на σάρμα сор космоса из фр. 124. У Гераклита такое словесное созвучие не могло быть случайным. Σύρματα, которое ослы предпочитают золоту, точнее говоря не сено, а сечка, что‑то дробленое, измельченное. В корне этого слова значение ползания, по происхождению здесь тот же корень, что в ἑρπετόν ползущее, из фр. 11 (всё ползущее пасется бичом божественной молнии). Σύρματα, сенная сечка – питание ползучего, забывшегося и забывшего помнить о молнии. Беда ползучего не в подробности его передвижений по пространству, а в безнадежной дробности, в распылении мира на сор, в забывании о его золотом обеспечении. Мир–сор возник обманом. Но оттого что куча сора, земли, камней, нечистот, разлагающихся трупов возникла обманом, необходимость раскапывать завалы не отменяется. Невозможно обмануть обман. Обман обманом разрушил прекрасный космос в груду сора, но обратно добыть золото мира можно уже только необманной работой. Развалено, завалено обманом. Но раскапывать завалы приходится не мнимым, а самым настоящим образом.
Если верна реконструкция А. В. Лебедева (Вестник древней истории 1979, 2), к фрагментам Гераклита надо прибавить еще один, из двух слов: συμφυσώμενον ψῆγμα, расплавляемый золотоносный песок. Его расплавляют большим жаром, чтобы отделить золото от примесей.
Труд шахтера, землекопа, золотодобытчика, переворачивание гор глиняного и каменного грунта, сора, переплавление песка – путь возвращения к тому, что с самого начала всегда уже есть: к золотому обеспечению вещей. Для человека, удивительного существа, зажегшего на земле молнию, нет более блестящего способа приобщения к молнии, чем копаться, оказывается, даже не в себе, а в какой‑то грязи.
Есть ли другой, более молниеносный способ приобщения к молнии? Наполеоновский замысел власти подражает молнии, которая словно судорога пронизывает живые человеческие массы и организует их. У власти, намеренной утвердить себя, инстинктивно нет желания сделать себя понятной. Наполеон чувствует, что самая прочная хватка – доразумная. Ни один крупный замысел власти по–настоящему не связывал себе руки юридическими, рациональными, национальными, почвенными, традиционными условностями. Собственная непостижимость всего удобнее для власти. Она же конечно и всего опаснее. Власть, замахивавшаяся на божественность, всегда получала уникальный шанс молниеносного захвата массы. Но тем самым она, приравняв себя к сверхразумному началу мира, обязывалась быть сверхчеловечески мудрой. Вожди, захватывавшие таким путем верховную власть, по необходимости вынуждены были считаться божественно мудрыми. Молния выше человеческого понимания. Вождь покорял ползучую массу, но зато помимо своего желания ввязывался в соревнование с логосом.
Его мудрость имеет свойство не только непостижимости, но и захватывающей юности–вечности, вдохновляющей новизны. Нечто подобное должен был обеспечить вождь. Тут его шокирующая молниеносность начинала страшно хромать на обе ноги. Вдохновляюще юной ей надо было быть, а не удавалось; выходила, по выражению Ханны Арендт, банальность. Из подражания вечной юности выходил конфуз.
Промахом власти с самого начала было то, что она карала. Огонь логоса, юного–нового, правит наоборот тем, что дарит и потом еще дарит, снимает запреты и оставляет человека наедине с захватывающей свободой. Вечность – дитя; правит играющий младенец. Правит не что‑тоновое, а сама новизна, захватывающая только своей освобождающей открытостью. Логос каждый раз новый, как солнце. Он само дыхание новизны. Время в своем существе – небывалое событие. Эон–дитя правит тем, что, если мало открыл, открывает больше, дает и снова дает. Бог запретами не занимается. «Богу всё прекрасно и хорошо и справедливо, люди же принимают одно за правильное, другое за неправильное» (фр. 102). Удар божественной молнии правит тем, что дарит. В ней нет запретов. Запрет был бы прежде всего ограничением самого запрещающего.
О том, что на мир не наложено запретов, говорит в нашем веке Людвиг Витгенштейн: «Мир есть всё то, что имеет место, и всё то, что не имеет места» (Логико–философский трактат, начало). Мы не можем средствами логики (языка) высказать, что это и это существует в мире, а то – нет (там же, 5.61). «КАК есть мир – для высшего совершенно безразлично. Бог не проявляется вмире» (там же, 6. 432), в смысле: Бог проявляется в мире, в факте существования последнего; мир как целое дает о Нем знать; в мир Бог не вмешивается, как художник в законченную картину. Если Он хочет сказать что‑то еще, Он пишет новую. «Мир нельзя исправить. Но его можно создать заново» (Эжен Ионеско).
Новое, открываемое событием, – единственный закон всего ползущего. Таков способ правления молнии. Не введение молнии в действие размечено какими‑то тысячелетними сроками, а наоборот, время отсчитывается от молнии Бога, молнии вечности, молнии обновления. И не так, что Бог имеет при себе молнию, так что между ним и молнией есть обладание, а Он сам молния. Способ правления молнии – потрясение, которым сущее захвачено раньше чем успевает понять. Так у Ксенофана, предполагаемого учителя Гераклита, во фр. 25: «Но без труда помышленьем Ума Он всё потрясает». Потрясающее помышление божественного ума здесь то же, что правящая мысль в гераклитовском фр. 41: «Мудрое одно, понимать, что мысль управила всем во всём».
Таким образом, Гераклит, назвавший начало Логосом и Мыслью, не оправдывает наших ожиданий, что теперь он пригласит нас понять логос, разгадать загадку мира. Мы этого сделать не можем, потому что правящий логос – Молния и нами правит, в том числе и тогда, когда мы его изъясняем. «Всем правит Перун». Приблизиться к молнии трудно. Ее свойство – быть захватывающей. Даже ее отдаленные отсветы потрясают. Августовская мобилизация 1914 г., с которой обозначился кризис Европы, и февральская революция 1917 г. в России имели захватывающий характер.
Нашамысль довольна собой, если ей удается, хромая, хоть как‑то издали поспевать за событием, задним числом осмысливая его. В большинстве случаев ей это не удается. О том, чтобы слиться с грозой события, мысль мечтает в страхе и ужасе. Об «анализе» логоса – правящей молнии – говорить не приходится.
И всё же мысль всегда участвует в логосе–молнии, не сама себе, конечно, устраивая это участие. Мы имеем отдаленный опыт правящей молнии в восторге, внезапном, мгновенном и безотчетном. Или в ужасе, но не таком, который близок к боязни, а в светлом, который ближе к восторгу. В ужасе–восторге тело, душа и ум сплавляются в целое простое существо. Они не суммируются. Мы представляем возвращение тела, ума и души к собранности через их сложение уже исходя из нашей обыденной привычки к самосознанию. В восторге–ужасе обыденное самосознание прекращается. Неточно даже сказать, что человеческая «психика» в восторге–ужасе упрощается и становится напряжением, тонусом; не с «психикой» происходит упрощение, как бы в ее рамках, а всё человеческое существо уступает себя искре восторга. Собственного своего у него тогда не оказывается.
Человек «себя не помнит», но не отчуждается от себя, наоборот, достигает собранности; и счастлив, хотя страдает. Так молния и гром приводят человеческого младенца в ужас, но редко запугивают и подавляют, скорее по–особенному бодрят. Захваченный ужасом–восторгом – это бывает в чистом виде в детстве, позднее занятостьмешает захваченности, но опыт привязанности к другому пересиливает первое, возвращает второе, – узнает свое существо как безусловно родное и тем более собранное в единство, что очень упростившееся, и одновременно вовсе не свойское, каким можно было бы распоряжаться. Став собой, он становится над собой менее властен. Человеческое существо повисает над бездной, от которой не отшатывается; наоборот. Она ему не чужая, при том что открывается как смерть. Человек в упоении ужаса видит смерть в своем существе. Он видит и больше: что бездна смерти не чужая ему. Даже смерть нечто такое, через что он проходит.
Узнавая себя в бездне, неподвластный себе, человек возвращается к себе. В беззащитной нищете над бездной, которая и смерть, он не теряет себя – если не теряется, – а впервые находит. Он видит не тело, душу и дух или их сумму. Собранный в восторге, он другой тому, каким знал себя, с телом, душой или умом. Они не становятся ему чужими, но уже нельзя сказать, что ум выше тела или наоборот. Ближе ли то, чем захвачено и в чем осуществляется человеческое существо, уму, душе или телу – открытый вопрос.
Правящая молния прежде всего дарит всему простое умение быть собой. Человека как будто бы долго обучают быть человеком. Но правит человеком не воспитание с его предписаниями. Без того, чтобы его научили, человек умеет быть собой, в захваченности упрощаться до прозрачной собранности.
Логос означает также отношение. Всё относится ко всему. Каждая вещь готова относиться к любой другой потому, что заранее, до всякого такого отношения подлежит обмену на золото огня. Основа всех отношений – первое равенство огня и вселенной. Огонь остается во всем невидимым основанием. Он один и тот же жар, который, захватывая разные вещи, посылает от них «дым» и тем самым начинает пахнуть по–разному. «Нюх» нуса (ума) распознает не холодные вещи, а дым от их разогретости жаром первоогня. «Бог – день ночь, зима лето, война мир, сытость голод, всё противоположное: таков ум; начинают же разниться подобно огню, когда он смешивается с благовониями и именуется по аромату каждого» (фр. 67). Отношение между противоположностями обеспечено единым жаром, вызвавшим их к жизни.
Отдельные сущие – это нуждав смысле их неполноты. Они обличаются в своей нужде в свете огня полнотой огня как их истины в меру их несоответствия истине. Огонь, придя, найдяна все вещи и найдя их, рассудит их и захватит (настигнет, постигнет, καταλήψεται, фр. 66). Обличенные и захваченные огнем, вещи останутся самими собой, но не в своей нужде, а в своей истине, т. е. окажутся обменены на огонь, а вернее, возвращены тому уму, в котором противоположности нужды и сытости собраны в трудном, божественном единстве.




























