Текст книги "Язык философии"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
9. Слово и ответственность.
Порог логике и рациональному дискурсу определенно указал Аристотель. Их место промежуток между первыми началами и последней подробностью вещей. К началам можно прикоснуться не рассудком, а умным чувством. Это прикосновение задевает прикасающегося. Ум поглощается умопостигаемым, тонет в нем, превращается в него и уже не принадлежит себе, мало что не распоряжается собой. Встреча с первыми началами не проходит гладко. Мы хотели бы их схватить, но захватывают они нас.
Нужно избавиться от предрассудка «научной философии», свысока глядящей на чувство и настроение. Ум в классической традиции философии любит и волит. Духовная пища непохожа на телесную; принятая нами, она вбирает нас в себя. Людвиг Фейербах переиначил в прошлом веке эту старую истину, «человек есть то что он ест», в том смысле, что хорошая пища поднимет опустившиеся классы. Но у Парацельса, автора приведенной формулы, она применяется в отношении Святого причастия. «Телесная и духовная природы ведут себя противоположным образом: вегетативная сила превращает в теле взятое извне питание в натуру питающегося, и не живое существо превращается в съеденную пищу, а наоборот; но интеллектуальный дух, действующий над временем как бы в горизонте вечности, не может, обращаясь к вечному, превратить его в себя, раз оно вечно, то есть нетленно… Он… поглощается вечностью в уподобление ей… Глубже и ревностнее обратившийся полнее и выше усовершается вечностью, и его бытие полнее тонет в вечном бытии» ( Николай Кузанский, Наука незнания III 9, 236). В нашем веке это общее место старой философии, похоже, забыто, но его повторяет поэзия. В «Геронтионе» Томаса Элиота:
In the juvescence of the year
Came Christ the tiger […]
To be eaten, to be divided, to be drunk
Among whispers…
«В юную пору года пришел Христос тигр, чтобы быть съеденным, разделенным, выпитым среди шепотков», когда христиане по обычаю причащаются на Пасху. Так кажется сознанию, запершемуся в своей одиночной камере и отказавшемуся от пяти чувств. Другое на самом деле:
The tiger springs in the new year.
Us he devours.
Think at last.
We have not reached conclusion…
«Тигр прыгает в новый год. Он нас пожирает. Подумай, наконец. Мы еще не добрались до заключения». Что начала вещей устроены так, что их нельзя усвоить, а можно только почувствовать, идя на весь тот риск, каким человеку грозит чувство, – этого субъект с обособленным сознанием допустить не может.
У Аристотеля делом чувства оказываются как первые начала вещей, так и последняя, «вот эта» подробность. Науки и умения проясняют свои законы, логическое рассуждение строит свои силлогизмы, дедуцируя знание. Но когда наступает пора(καιρός), когда врач подходит к этому больному, рулевой встает за руль этого корабля в этом проливе, предписания науки и техники отступают на второй план: для данного больного, для данного моря в данную минуту предписаний нигде отыскать нельзя. Норм, законов и правил для единичного в принципе нет. Надо смотреть «на то, чего требует минута» (Никомахова этика II 2), т. е. надо чувствовать. Если врач не чувствует, что именно надо сделать здесь и сейчас, ему по–настоящему уже никто и ничто не поможет. Положение человека перед «каждой» вещью, перед «вот этим» такое же, как перед первыми началами: руководства его оставили, он полностью свободен и сам за всё отвечает. Судит чувство, «критерий практики» (там же, II 9). Αἴσθησις (см. § 6 выше об исторической связи чутьяи ума). Трудно удержаться от замечания, что здесь настоящая задача, за которую следовало бы взяться эстетике, которая вместо этого условилась считать чувство переживанием.
Имеем ли мы дело со словом или с тенью слова, нельзя узнать, можно только чувствовать. Мы не чувствуем слово, пока не участвуем в событии, о котором слово. Слово касается нас, ожидая от нас ответа. Оно касается нас даже не как уже сказанное, а еще раньше в качестве значительности, которая одна у мира и слова и в которой укоренено слово родного языка. Мы всегда с самого начала имеем дело с этой значительностью, чувствуем ее, участвуем в ней, отвечаем ей. Мы осуществляемся в той мере, в какой принадлежим значительности события. Слово зовет нас к ответу.
10. Строгость философии.
Мы слышим слово, насколько способны отвечать ему. Поэтому никто другой в моем истолковании не может быть более значителен чем я сам. Мне только кажется, что я прибавляю вес себе, привлекая авторитетов. В действительности я их выравниваю, стаскивая до себя, делаю их такими же как я. Чтобы слово сохранило уровень, на котором было произнесено, у него должен быть способ существовать не только в истолковании. Это отчасти достигается, когда принимающий слово перестает быть интерпретатором и становится голосом авторитета, отдает свое тело без собственного духа егодуху. Авторитет становится здесь для своего хранителя чем‑то большим чем сам он, хранитель.
Человек может отдать свое присутствие другому. «Не я живу, но живет во мне Христос», говорил апостол Павел (Гал 2, 20). Отдание себя не всегда рабский поступок. Такое отдание имело место в истории чаще чем кажется в нашем индивидуалистическом веке. Несчетное множество людей смиренно жило словом Божиим. Учением Маркса в нашем веке жили миллионы. Ученики и последователи совсем не обязательно должны при этом что‑то развивать. Слово авторитетов очень просторно. Конечно, для человека возможен самостоятельный путь, в его отношениях с миром посредники не нужны. Но возможно и обитание в чужом доме.
Не надо спешить с приговором, что это не философский путь. Философия не состоялась бы без философских школ, без преданной готовности последователей воплотить в себе чужое слово. На верности мудрой системе возвышенной мысли всегда стояла община философов. Без людей, преданных букве Книги, у нас не было бы книги. Подвиг переписчиков, благодаря которым мы читаем древних, – что это, как не чистое дарение себя, отдание своего присутствия присутствию другого. Без такой же щедрой самоотверженности не было бы переписчиков другого, особого рода: переводчиков. Перевод это разновидность благоговейного переписывания, невозможная без отдания себя авторитету.
Может показаться, что время неумолимо толкает философские школы к переменам. На самом деле никакой неизбежности в их развитии нет. Скорее наоборот. Философские школы подобно религиозным общинам могут существовать вне потока времени, лишь упрочиваясь в самотождестве от изменения условий.
Слово авторпроисходит не от греческого αὐτός, сам, а от латинского augere расти, увеличиваться, приумножать, усиливать. Авторитет это место разрастания смысла, обретающего способность вместить в себя многое. Рост в философии, как и везде, достигается не поодаль от этих мест. Он включает обязательную ступень безусловного следования учителям. Авторство в этом смысле возникает из преданности авторитету. В стороне от такой преданности мы философию не найдем.
Спрашивают, и с упреком: почему философы говорят на таком трудном языке? Правда, язык публицистики разоблачил себя неразберихой понятий, пустотой, серостью. Однако язык литературы почти всем понятен. Правда, язык высокой поэзии требует долгого вслушивания. Но он непосредственно завораживает своей музыкой. Язык религии необыкновенно прост, хотя требует веры как предпосылки своего понимания. Можно ли говорить, что язык философии, труднопонятный, тяжеловесный, требующий обязательного вчитывания, это естественный язык? Даже платоновский диалог, место действия которого на городской площади и в роще, непригоден в качестве литературы для чтения, искусственностью вопросов, подстроенностью ответов отталкивает читателя, не введенного в традицию философии и наивно отождествившего его с диалогом интеллектуального романа. Так люди не разговаривают. Философский диалог принадлежит монологической мысли.
Все знают на собственном опыте, что философский текст способен, пусть на время, утратить для читающего всякий смысл, показаться пустым, постылым, ненужным. Такого не бывает со словом литературы, поэзии, религии, которое полно вещами, так что его нельзя отбросить, как невозможно оттолкнуть живое существо. Слово философии наоборот готово к самоотмене и словно заранее согласилось с тем, чтобы взгляд скользнул поверх него к другому, к самим вещам.
Стиль философии строгий и приподнятость допускается здесь лишь ненадолго, не нарушая преобладающий настрой упорной работы. По такому настрою философия близка к науке. Философский текст требует проработки, как математический. То, что в философии иллюзия понятности бывает чаще чем в математике, осложняет работу. Становится нужна постоянная самопроверка. В каком смысле мы говорили, что язык философии есть просто язык в его существе?
Философские слова субстанция, энтелехия, энергия, монада, экзистенция, эйдоспроизводят впечатление технических понятий. Дело осложняется тем, что математический термин имеет ограниченное по длине определение, поэтому математическая формула может быть понята внутри ограниченного контекста, тогда как для того чтобы понять, что такое феноменологияв XX веке, нужно усвоить «мысль Гуссерля»; это явление, которое определяет только само себя и практически не может быть переформулировано короче и в других словах. Этим объясняется абсолютная необходимость прочесть по крайней мере целую книгу философа прежде чем можно будет надеяться на правильное понимание его. Почти все значения привычных слов оказываются здесь характерным образом смещены, на общеизвестных фактах проставлены необщепонятные акценты, расхожий исторический и культурный материал переосмыслен.
Когда внимание философа сосредоточивается на казалось бы самом рядовом слове, оно начинает двигаться, пока не переплавляется в мысль, требующую от читателя повторения труда, вложенного автором. Не весь словарь проходит через такое переосмысление, но к собственной части лексики философа нельзя подходить без крайнего внимания. Философ следит за малейшим отклонением от верного понимания «своих» слов, забраковывает все усилия толкователя за промах в трактовке хотя бы оттенка, как математик забраковывает всю цепь формул из‑за единственной ошибки, какою бы малой она ни была.
Снова и снова приходящее на ум сравнение философии с математикой говорит не только об их общем свойстве научности. Философия претендует на строгость, равную или большую математической, и не в переносном смысле. «Не геометр да не войдет никто» было требованием платоновской Академии. Под геометром подразумевается математик; геометрические фигуры и соотношения служили в античности универсальной математической символикой, какою для математики Нового времени стала алгебра. Декартовское cogito ergo sum предлагалось не как основание для философии, а как достигнутое в философии основание для всего человеческого познания, «фундамент всех наук, мера и правило для всех прочих истин». Поэтому когда Спиноза предпринимает демонстрацию начал философии Рене Декарта, demonstratio principiorum philosophiae Renati Des Cartes, якобы безусловно доказательным геометрическим способом, more geometriсо, то это не шаг вперед, а шаг назад в сравнении с Декартом, снижение высшей строгости философии до строгости того, что в понятиях самого же Спинозы было только частью философии. Mos geometricus отнимает от строгости философии, потому что положения геометрии скованы линейной и однонаправленной связью, причем исходные положения не упрочиваются, не доказываются и не подтверждаются выводимыми из них теоремами, тогда как формулы философии сцеплены каждая с каждой и взаимно восполняют друг друга. Если философия претендует на б ольшую строгость чем математика, то не должен ли и язык философии быть таким же специальным, как в математике?
Строгость философии подчеркивается продолжительностью философского обучения. Науку можно пройти, философию никогда, хотя бы потому что она незаметно переходит в другие науки, искусства, умения, и всякое незнание для философа – недостаток его как такового, чего не скажешь об ученом профессионале. Мобилизованность философа, захватывающая его жизнь без остатка, по–видимому должна сказаться на его языке. Не отгораживает ли посвященность в философию от внешнего слова, от естественного языка?
Странный язык философии. И трудный. Здесь ничего не возьмешь одним энтузиазмом, ничего не возьмешь раз навсегда, да и вообще ничего не возьмешь. Новый автор, новая мысль ставят новые вопросы, исканию нет конца и никогда не скажешь, что вполне освоил одного философа, так что можно переходить к другому. То, что статистически приходится встречать чаще всего псевдосистемы, которые можно расколоть после определенного усилия, дает самоуверенным умам повод думать, будто в принципе так же сложится дело при встрече с любым мыслителем. Не так сложится, если встреча будет настоящей.
Невозможность последовательного освоения одного за другим мыслителей прошлого происходит не потому, что по крайней мере кто‑то из них окажется не по росту даже сильному уму. Надо спросить, на фоне какой легкости и доступности мы видим что философия трудна и малодоступна. Может быть, странный язык философии присутствует в нашей культуре как напоминание, что иллюзия привычности, окутывающая для нас почти всё в мире, только иллюзия? Может быть, особенный язык философии призван напомнить нам, что наш родной язык естественный не в том смысле, что он должен быть сам собой легким.
Мы поспешили приписать трудность и странность философии. Философия зеркало, в котором мы не хотим узнавать себя. Мы делегируем ей то, что на самом деле наше. Трудно и странно наше собственное положение крошечных существ на маленькой планете под черным небом. Кто нам сказал, что можно жить легко? Философия трудна. Но кто дал нам право жить, как мы живем, мало о чем спрашивая, мало за что отвечая? Если бы кто‑то и дал нам такое право, неизбежно пришлось бы спросить, чьим авторитетом дана индульгенция. Никто нам конечно такого права не давал и никогда не даст. Правда, Николай Васильевич Гоголь написал однажды, что, пожалуй, настоящей‑то жизнью будет бездумно вскочить утром с постели, беззаботно отплясать трепака и в таком ключе провести целый день. Только легко ли дается такое веселье? И не лежит ли путь к нему так или иначе через работу? Fröhliche Wissenschaft, веселая наука, назвал философию Ницше. Но философия приходит к своей праздничности не путем праздности. Гедонисты обычно бывают мрачны, только галерные рабы умеют веселиться, как сказала московский философ Рената Гальцева.
Мы хотели бы апеллировать к авторитету, который разрешит нам жить бездумно, и хватаемся за воздух. Такого авторитета нет и не будет. Мы живем в нашей обычной жизни на свой страх и риск, ведя сомнительные расчеты с миром и людьми, со смыслом и совестью. Кто‑нибудь скажет, что жизнь самоценность как таковая. Но какая жизнь? Для жизни в древнегреческом языке было два слова, ζωή и βίος. Жизнь как зоология и жизнь как биография. Что такое наша жизнь – зоология или биография? Спросив так, мы уже внутри философии с ее неизбежностью строгих разграничений. Или может быть современному человеку, задавленному кризисами, быть бы только живу и достаточно зоологии, а до такой роскоши как биография руки уже не доходят?
Если это всё же не так и если нам никто не сказал и никогда не скажет, что можно жить иначе чем строго, то как обстоит дело с трудным языком философии? Мы ниоткуда не узнаем, нам никто никогда не объявит что наш родной язык не должен быть строгим. Мы ни от кого не услышим, нам никто не сказал и никогда не скажет что философия не дело жизни, что дело жизни не философия и что наше обращение с языком не должно стать философским.
«Обращаться со словом нужно честно, – писал веселый Гоголь, – оно есть высший подарок Бога человеку. Беда произносить его писателю в те поры […] когда не пришла еще в стройность его собственная душа». Не только писатель должен выполнять это правило, его «следует применить ко всем нам без изъятия». И Гоголь («О том, что такое слово») повторяет за Иисусом Сирахом: «Растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твое слово, и выковать надежную узду, которая бы держала твои уста».
Нам кажется, мы знаем, что такое язык, и, сравнивая кажущееся с языком философии, наблюдаем разницу. На самом деле о языке как он есть мы знаем немного разве что из языка философии или высокой поэзии. Разве сам язык строгий? – призрачный вопрос. Сам язык, как мы видели, расплывается. Никакого «самого» языка нет. Слово весть события. Всякое событие значимо постольку, поскольку в нем совершается событие мира.
Мы не располагаем или располагаем только мнимым критерием для оценки языка философии. Наоборот, предельная строгость философского слова позволяет ему служить мерой для всякого применения языка. Пока мы дискутируем о поэтике философского текста, мы всего лишь бродим по пустырям публицистических пригородов, глотаем пустоту. Вычислять правила построения философского текста равносильно тому, как если бы нам подавали настойчивые знаки жестами, а мы, наблюдая их, задумывались о возможностях пластики человеческого тела. Мы могли бы при этом даже гордиться своей наблюдательностью и концептуальной гибкостью. Но настоящей причиной наших наблюдений был бы всё же отказ принять эти жесты как посылающие нам сообщение.
Нам было бы пожалуй спокойнее видеть в философии явление культуры. Между тем она обращена к нам с вопросом о правомерности нашего бездумного образа жизни.
Философия ждет нашего ответа. Наше дело не отразить философию нашим сознанием, неспособным обосновать себя помимо нее, а допустить ее. Нам некуда ее впустить кроме как в самих себя. Мы хотели бы ее усвоить, но надо ей себя отдать. И в век информации и компьютеров не устарели старые слова VII платоновского письма: «Есть один способ произвести испытание особенно для таких, которые набиты ходячими философскими истинами […] Надо показать какие сложности она (философия) с собой несет и какой требует затраты труда […] Человек, если он подлинно философ, услыхав это, считает что слышит об удивительной открывающейся перед ним дороге и что теперь ему нужно напрячь все силы, а если он не будет так делать, то не к чему и жить. Сам собравшись с силами, он побуждает и того, кто его ведет, и не отпускает до тех пор, пока либо во всём не дойдет до конца, либо не получит способность один, без вожатого нащупать правильный путь».
11. Философское «надо».
Особенность больших мыслителей в том, что они имеют в виду то же что все люди. Этим они отличаются от многих, которые думают, что они думают, когда имеют в виду каждый свое, а не то, что действительно имеют в виду. Современный образованный индивид имеет в виду собственный интеллектуальный пейзаж. Ему кажется, что он обязан, как это называется, сформировать свое в идение мира. Следует спросить, имеет ли это какое‑либо отношение к философии. Имеет ли право мыслитель иметь в виду свое частное.
«Надо следовать всеобщему. Но, хотя логос всеобщ, толпа живет так, как если бы каждый имел собственное понимание» ( Гераклит, фр. 2 по Дильсу–Кранцу).
Еще не сообразив, чт онадо понимать под собственным разумением и всеобщим, мы чувствуем что нас без церемоний выбивают из привычной колеи. Не велят уважать мнение большинства, толпы, лишают надежды прожить в согласии и взаимопонимании с окружением. У Гераклита грубые манеры Данте, Лютера, Льва Толстого. Он хочет не наставить, а заставить нас быть другими чем были раньше. Мы имели дело с собственным разумением, а не надо было. Надо следовать всеобщему. С нами орудуют, как кузнец орудует с металлом, держа клещи в руках. В одном из анекдотов Франко Саккетти (Триста новелл, 114) Данте, услышав, как рыночный кузнец распевал его как поют куплеты и путал стихи, коверкая и прибавляя, будто бы вошел в кузню и без лишних слов стал выбрасывать во двор всю утварь подряд; слова поэта тем самым были молчаливо поставлены в один ряд с инструментами кузнеца. В письме XIII к Кангранде делла Скала Данте определяет цель «Божественной комедии»: «Вывести живущих в этой жизни из жалкого состояния и привести их к состоянию счастья. Род философии, в котором это осуществляется, – нравственное действие, или этика, ибо всё произведение в целом и в частях написано не для созерцания, а для поступка». Так же обращается с человечеством Гераклит.
Нам навязывают взгляд, прямо противоположный мнению подавляющего большинства, которое считает что каждый живет своим умом. Резонно спросить: когда мы заодно с мнением большинства, разве мы не со всеобщим? Не увлекает ли нас философия на путь диссидентства, инакомыслия? Не следует ли искать мудрость в мнении большинства? Неужели перед светом, который зажигает философия, ничего не стоит здравый смысл, говорящий, что сколько голов, столько умов?
Тут можно перейти даже в наступление на Гераклита. Разве политические превратности века, тоталитаризм и победа над ним либерального консерватизма, не учат плюрализму? Не говорит ли голосом Гераклита империализм разума? Не случайно он был кандидатом на царскую власть в Эфесе, а если передал ее брату, то только от своей великой гордыни ( Диоген ЛаэрцийIX 6). «Следовать всеобщему» замашка тоталитарной воли. Нам, либералам века интеллектуальной свободы и демократам, это не подходит. Мы не можем расстаться со своими убеждениями, потому что они гуманны. Личность и ее мировоззрение святое дело.
Настораживая так или иначе, нам не дадут подойти к Гераклиту. И если мы всё же подойдем, то окажемся рядом с ним в почти полном одиночестве. Такой была и его судьба. О каком же всеобщемречь?
«Надо следовать всеобщему, совместному» звучит как информация или операциональное предписание. Мы можем услышать здесь приглашение к коллективизму. «Многие, толпа, большинство живут как имеющие собственное разумение» – тоже по виду информация, хотя на этот раз не имеющая смысла предписания, но, скажем, социологическая, содержащая наблюдение над состоянием умов большинства. Мы можем воспринять ее в смысле констатации, что люди формируют собственные взгляды по жизненным вопросам.
Фрагмент Гераклита однако не информация, состоящая из двух пунктов, а мысль, возникающая от встречи той и другой «информации». Она парадоксальна. Она заключается вовсе не в том что следует подчиниться всеобщему, уйдя от индивидуального.
В самом деле, гераклитовское всеобщее не таково, чтобы можно было выбирать, следовать ему или не следовать. Оно всесильно, и от того, что толпа разбрелась в мнимой самостоятельности, логос не прекратил на ней свое действие. Невозможно укрыться от того, что никогда не закатывается, т. е. от такого солнца, которое всегда невечерним светом стоит над нами (фр. 16). Если бы логос не внедрялся во всё человечество без исключения, он бы не был всеобщ. Слово κοινός имеет в греческом языке именно смысл конкретной общности, а не отвлеченного всеединства. Τὂ κοινόν – государство. Κοινή, кини —общегреческий язык в эллинистическую эпоху, когда такой стал нужен для политического объединения разрозненных областей. Как если бы Гераклиту было мало этого заключенного в слове явственного собирательного смысла, он поясняет: всеобщее присуще каждому, ξυνὸς γὰρ ὁ κοινός, a с игрой слова (ξυνᾡ – ξύν νόῳ) – единственно разумно. Помимо него не может быть никакого собственного разумения.
Логос правит всем и каждым. Толпа стало быть собственного разумения не имеет. Она только «живет» так, словно разумение принадлежит каждому человеку отдельно. Значит, не нужно проделывать никакого особого пути к всеобщему. Оно и так с нами. Уйти от него мы не можем. Всё полно богов. Боги и на кухне тоже. Не случайно Аристотель ссылается на Гераклита, когда собирается изучать каждоеживое существо и оправдывает тем, что во всех есть что‑то природное и прекрасное (фр. А 9 = Аристотель. О частях животных I 5, 645 а 17).
Наконец, сам Гераклит договаривает всё до последней отчетливости. Ξυνόν ἐστι πᾶσι τὸ φρονέειν (фр. 113) не в смысле «всем присуще мышление», что само собой ясно, а в смысле «мышление у всех – если оно мышление – общее». Заблуждение толпы не в том, что она в каждом ее составляющем развивает отдельное мышление – такое развить у себя отдельный человек не имеет средств, – а в мнимом огораживании, в воображении каждого, будто логос прежде всего, в своем источнике принадлежит ему. «Люди толпы живут, словно имеют разумение частное». Ἴδιος значит обособившийся в своем владении, не участвующий в общем деле. Никто не обособился и все участвуют, но воображают иное.
Если так, зачем требование следовать всеобщему? Разум и без того всеобщ, безраздельно правит и каждый ему следует во сне и наяву. Стало быть нет необходимости ради следования всеобщему, которому не ведая того следует и толпа, обособляться от всех. Нет надобности быть инакомыслящим. Ἀλλοφρονών, инакомыслящий значит в греческом также беспамятный, потерявший ум, помешанный. Гераклит скажет, что особое мнение – падучая болезнь. Мы становимся людьми толпы именно тогда, когда отгораживаемся, обособляемся, – конечно, только в собственном воображении. Как раз обособление делает нас пылинкой толпы. Желание не походить на всех, отделиться делает человека одним из толпы, живущим по своему частному разумению. Чтобы не походить на толпу, не быть в общей массе, надо следовать всеобщему разуму и смыслу, не пытаясь отгородиться в отдельную самость.
Чтобы не стать одним из толпы, множества, большинства, будь со всеобщим. Что такой была мысль Гераклита, показывает комментарий Секста Эмпирика, в чьей передаче дошел до нас фр. 2: «Что является сообща всем, то и достоверно, потому что воспринимается общим и, значит, божественным логосом; приходящее же в голову кому‑то одному недостоверно по противоположной причине» (Против ученых II 131).
Не будь толпой, не обособляйся. Следуй общему, сделай так, чтобы на тебе именно потому и благодаря тому, что ты не огородился в частное, толпа прервалась, перестала быть толпой. Противоположное тому, приращение толпы еще на единицу случилось бы, если бы ты обособился.
Гераклит следовал тому, чему учил. Он хлещет толпу. Тимон Флиунтский, скептик и автор саркастических силл, называет его ὀχλολοίδορος, ругатель толпы ( Диоген ЛаэрцийХ 6), – и он же, как мало кто из философов, всегда говорит со всеми. Его голос пророка на площади бросает вызов толпе, ее дразнит, но не обособляется, а ускользает от ее разноголосицы в привязанность к «всеобщему». Его приглашали в Персию Дарий и в Афины, напоминая, тот и другие, что в Эфесе его не ценят, но он остался со своими «сквернейшими», κάκιστοι, с теми самыми, которых он считал, что их надо «поголовно повесить» за неумение ценить чужое достоинство (фр. 121 = Диоген ЛаэрцийIX 2).
Единственный способ не быть толпой – не делать того, что делает частицей толпы, не обособляться в частное разумение. Тогда в одном, твоем месте толпа перестанет быть толпой. Толпа однако не перестанет быть толпой просто потому что каждый начнет думать одно и то же, т. е. если частное разумение станет единым у всех. Следование всеобщему как мое личноеследование тоже делает человека толпой. Последний оплот человеческого сообщества, всеобщее, делается тогда добычей частника. Толпа сложилась, когда каждый стал иметь в виду свое. Толпу сделало толпой мнимое отгораживание всех от всех. Никакое обобществление распавшимся уже не поможет. Толпа преодолевается только пониманием того, как в мнимо особом разумении каждого невидимо правит логос.
Что же происходит? Высказывание Гераклита звучит как актуальная информация. Оно, по–видимому, содержит указание на должный образ действий. Оно явно касается главного: всеобщего, человеческой жизни, поведения массы. Оно обращено ко всем и каждому.
Гераклитовское безличное надо(«надо следовать всеобщему») отличается от надонаук и искусств, которые условны и всегда оказываются частью формы «если… то» (надо взять квадрат отстояния, если мы хотим узнать освещенность данной поверхности; надо соблюдать перспективу, если мы хотим получить реалистическое изображение), от политического и даже от религиозного надо(заповедь «не убий» условна, потому что убить в себе грех нужно). Гераклитовское надобезусловно, безоговорочно, не предполагает никаких еслии обращено без исключения к каждому человеку.
Мы исполняемся доброй воли пойти по указанию философа, мудреца, авторитета. «Надо следовать всеобщему». Но оказывается, что мы и без того уже там. Наше мышление и так всегда всеобщее, совместное и другим не бывает. Мы хотим тогда по крайней мере отшатнуться от того, чего он велит избегать. Он указывает нам на падучую болезнь (фр. 45) собственного мнения, которая хуже слепоты и которою заражена толпа, живущая так, словно имеет собственное разумение. Мы хотим обособиться от толпы, живущей так неправильно, – и встаем в ее ряды, потому что в толпу превращает именно обособление, ношение частного мнения.
Мы готовы ринуться исполнять заветы философа, но не тут‑то было. Есть определенные правила мудрецов–йогов, которые можно совершенно недвусмысленным образом осуществить, скажем сдерживая вдох в пользу выдоха. Но гераклитовское надоодновременно посылает и останавливает. Философское безусловное надо, гораздо более категоричное, чем надонауки, искусства, политики, религии, только похожена указание к действию. Подобно йогам, Гераклит думает, что мы вдыхаем божественный логос ( Секст ЭмпирикVII 129). Но у Гераклита мы не найдем ничего вроде совета дышать, скажем, как можно глубже.
Указания философии странного рода. Она заговорила в форме императива о самом важном – и оставила всё на местах. Не только не посоветовала, как дышать или куда уйти от толпы (скажем, в пустыню), но даже выбила опору у привычных, казавшихся бесспорными образов действий. Мы подумали было, что надо формировать самостоятельный взгляд на «всеобщее», чтобы стать непохожими на заблудшую толпу, но философия тут же воспретила нам это. Не надо новых мнений.
Философия подрывает все частные предприятия и подходы. Ее размах больше: на целый мир. Философское надобезусловно; обращено к каждому и всегда, а не к некоторым и в определенное время; предъявляется как первый безотлагательный долг, выше которого никакого другого долга нет. Философская мысль предельна. Философия говорит, как надо себя вести в отношении мира. Но мир – открытая вещь. Человеческое отношение к миру поэтому – свобода. Первая забота философии – освобождение. Гераклитовское «надо следовать всеобщему» значит: надо прежде всего всегда помнить, что мы, люди, раньше, чем окружающей среде и обстоятельствам, принадлежим миру как целому. Мир один. Не надо быть человеком толпы и выкраивать себе частный мир на потребу, вырабатывать картину мира. Частные миры, на которые поделили целый мир люди толпы, всё равно не миры, они лишь осколки, и даже как в осколках в них всё равно ничего нет, кроме того же мира, только растерзанного. Философское указание показывает на мир и велит принадлежать ему.