355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бибихин » Язык философии » Текст книги (страница 5)
Язык философии
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:12

Текст книги "Язык философии"


Автор книги: Владимир Бибихин


Жанры:

   

Философия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

II. Черты мысли

7. Понимание.

Мысль и слово одно, как греческий логос, болгарская думаозначают слово и смысл вместе. Не то что для каждой мысли заготовлена или предусмотрена клетка в словаре. Мысль и слово одно раньше всякого словаря, там, где мысль как смысл значительна, и точно так же слово в своем существе до размена его на значения есть чистая значительность. Начало слова и мысли в событии, которого требует весть. Всякое событие есть прежде всего событие мира, а о мире нет смысла говорить что он не имеет смысла.

Повторим это: мир имеет смысл. Предположим, мы так раньше не думали. Эта мысль пришла к нам в голову. Откуда она пришла? Ощущения приходят к нам от вещей. Мы сидим около печки и от нее доходит тепло. Мы как бы снимаем с печки тепло своими чувствами. Что мы снимаем мысли со смысла мира так же, как впечатления о вещах со свойств вещей, кажется странным. Что мы воспринимаем тепло от вещей, а мысли создаем сами в себе, почему‑то не кажется странным. Надо однажды задуматься: если мир действительно имеет смысл без того чтобы я ему придавал этот смысл актом сознания, то моя мысль не только не может принадлежать исключительно мне, но и не должна принадлежать только мне. Она во мне не моя. А если мир для нас не имеет помимо нас смысла, то надо иметь мужество так сказать. Надо однажды наконец решить, считаем ли мы что мир сам по себе без нас не имеет смысла. Если, как мы бездумно продщолжаем про себя повторять, бытие первично, а сознание вторично, то не может быть ничего в сознании, чего не было бы раньше в бытии, хотя в бытии статус смысла другой чем в сознании.

Сознание уподобилось переводчику, который, пользуясь тем что автор оригинала не ставит подписей под своими произведениями и не нанимает адвокатов для защиты своих прав, начинает понемногу называть эти произведения своими.

Мы не успеваем заметить, что ощущениям предшествует событие мира, потому что всякое ощущение, даже например от очень сильного жара, опосредовано физиологией, тогда как явление вещей происходит внезапно, раньше телесного восприятия их. Явление имеет место. Это место мир. Глядя на горящую печь, мы очень быстро узнаем: тут горящая печь. Мы не успеваем заметить, что произошло раньше этого быстрого узнавания. Раньше него нас коснулось присутствие вещи как события. Конечно, мы опознали горящую печь благодаря имеющемуся у нас опыту. Прежде мы уже видели эту или подобную вещь. Но мы не могли бы опознать горящую печь, если бы вначале не восприняли нечто подлежащее опознанию. Восприятие нечтоне создано нашим жизненным опытом. Оно дано нам как‑то иначе. Оно достигло нас во всяком случае раньше чем мы развили в себе навыки сознания.

Гуссерль называет восприятие вещи как того, чтомы потом опознаем, категориальным созерцанием, т. е. опережающим восприятием того целого, во что войдет наше узнавание (и, возможно, именование) как в категорию (Логические исследования VI 45 слл.). Работа узнавания конечно должна быть проделана, но воспринимающий может взяться за нее только потому что вещь с самого начала явилась вызовом этой его опознающей способности.

Вещи обращены к нам как вести прежде чем мы начнем их опознавать и познавать. В событии вещи как чистой вести впервые дает о себе знать, осуществляется и начинает свою историю человеческое существо. Оно имеет смысл, поскольку прежде всякого формирования сознания уже вбирает в себя событие мира. Событие мира прямо касается человека и целиком захватывает его. Лишь вторично он может отгородить себя от мира, отразив его сознанием.

Человеческое существо – место для присутствия мира. В возможности быть таким местом мы впервые узнаем себя. Иначе как в мире мы себя не узнаем. Во сне и наяву, в действии и бездействии человек имеет дело с миром.

Мы не случайно говорим мыслимов значении возможно. Присутствие возможности – уже мысль, и не так, что возможность должна быть сначала осознана чтобы положить начало мысли, а так, что само могудо всякого осознания есть уже мысль. Сознание возникает как вторичная возможность, а именно возможность не вводить в действие все возможности, какие открыты человеческому существу. В смысле могумы иногда говорим также понимаю. Электрик понимаетв электричестве. В простой речи еще недавно можно было слышать оборот с прямым дополнением: понимаетиграть на гармони, т. е. умеет.

Единство могу–мыслю–понимаюне столько свойство человека, сколько само его существо. Человеческое существо есть раньше всего открытое миру могу. Человек, если так позволено сказать, можетмир, понимает его, конечно не в гносеологическом смысле знания его устройства, а в смысле умения быть в нем (Хайдеггер).

Вслушаемся в наш язык. Мы называем выдающегося человека талантом, иногда гением. Это не принадлежность или состояние его существа; сам человек тут гений или талант. Мы говорим о гении и таланте, что они приоткрывают нам истину человека. Наоборот, с обозначением человека, не обладающего исключительными качествами, дело обстоит плохо. Казалось бы, почему не найти спокойного нейтрального обозначения для существа, имеющего в науке необидное, пусть неуклюжее название homo sapiens. Но язык не может удержаться в обозначении индивида на уровне уважительного нейтралитета. Здесь происходят неприятные неожиданности. Обычный человекнелестное словосочетание. То же рядовой человек. Казалось бы нейтральное название городского жителя буржуаскатывается на Западе к неприглядному, у нас к криминальному смыслу. Мещанинот miasto городтоже приобретает недобрый оттенок. Слово гражданин, предлагавшееся как приподнятое, достойное именование каждого человека как члена сообщества, стало звучать наоборот отчуждающе. После повсеместного распространения христианства стало возможным называть каждого просто христианин, но у нас им оказалось допустимо называть отнюдь не каждого, а только крестьянина, человека земли, на Западе оно девальвировалось до cretino, cretin.

Не поддаются снижению однако слова муж, Mann, man, в древнеиндийском соответствии которых manu особенно явственна связь с силой мысли, смыслом, пониманием, умом. Эти слова применяются иногда в напоминание о достоинстве, к которому призвано обозначенное ими существо. Au, Mensch! восклицают по–немецки в значении «как тебе не совестно», «будь благоразумен».

Мы называем существо человека умом, видя в уме понимание, а в понимании открытую способность, т. е. первичное умение, не потому что так написано в этимологическом словаре. Скорее, мы воссоединяемся с нашим языком, запоздало узнавая существо человека в том, чем оно было с самого начала и в чем человек только и мог себя узнать: в свободной открытости миру. То, к чему пробирается, пытаясь разобрать себя, наша сегодняшняя мысль, завязано многозначительным узлом в нашем языке, производящем умениеот ума, при том что слово умхранит древнейшие связи со словом явь, которое в свою очередь этимологически родственно греческому αἰσθάνομαι, чую. Та же смысловая связь повторяется в одном из основных слов философии, греческом νοῦς ум, этимология которого указывает на восприятие и чутье (родственник греческого νοῦς наше нюхать). В самом древнегреческом языке это прошлое слова было забыто, и только наш язык, если можно так сказать, еще помнит, что высокое философское νοῦς восходит к нюху, чутью. На ту же память загадочно намекает фрагмент Гераклита, перестающий в свете этого русско–древнегреческого соответствия казаться причудливым. «Если бы все вещи стали дымом, их распознавали бы носом». И еще: «В Аиде души вдыхают запахи» (фр. 7 и 98 по Дильсу–Кранцу). Бестелесные души должны вдыхать запахи в безвидном месте, Аиде, потому что оно лишено привычного света, да и у душ уже нет земного зрения. У них по–видимому не должно быть вообще никаких земных чувств. Их обоняние необычно: оно тот нюх, νοῦς, который не прекращается и после смерти тела. Ум – чистая открытость, свобода вбирающей пустоты. Такой ум не перестает и после смерти. Он вбирает в себя и смерть. Смертный принимает и смерть тоже.

Мы рискуем, говоря таким образом об истории слова. Нам скажут, что это в лучшем случае этимология, раздел языкознания, тогда как философия заключается в построении и выдвижении концепций, в дефиниции понятий, не в игре со словами. Мы сознательно идем на этот риск. Из двух зол – разлучиться с профессиональной философией и разлучиться с собственным языком – мы выбираем меньшее. Наградой нам будет то, чт озанятию построения концепций почти неизвестно: не случайное и натянутое, а постоянное и прочное союзничество языка.

Раньше, чем человек начинает понимать мир научным познанием, он понимает в мире, оказываясь в своем существе умом, который в мире быть умеет. И когда человек говорит в отчаянии, что отказывается понимать в этом мире что бы то ни было, что ничего не понимает, что растерян, то он таким настроением всего яснее обнаруживает, насколько естественно ему понимать в мире. Без мира он теряет себя. Понимание, что мир непонятен, и претензии к нему за его непонятность возможны только потому что его понимание в существе человека, что существо человека такое понимание, что человек в этом своем существе муж, умкак начальное умение, как чистое могу.

Рядом с этой забытой стороной понимания, умением быть в мире и найти себя в нем, есть другая, сходная, но еще реже замечаемая. Понимание в смысле умения вместить вещи предполагает принятие их как они есть по своему существу. Это подразумевается, когда мы говорим что открыты миру. Понимание – такое умею и могу, которое заранее согласно с тем, что вещи не просто имеют право, но должны быть для меня самими собой. Понимание включает принятие вещи в согласии с ней. Согласное принятие не привходящее свойство, а существо понимания. Понимание не столько захват, сколько захваченность. Понимание в мире было бы невозможно, если бы вещам не оставляли возможность быть свободными.

Сопутствует ли нам здесь язык? В некоторых русских диалектах понимание означало близость; между ними понимание, говорилось о женихе и невесте. В «Декамероне» Боккаччо intendimento, понимание, означает интимные отношения. Провансальские трубадуры (т. е. по этимологии этого слова сочинители тропарей или, может быть, мастера нахождения, инвенции, как в латинских поэтиках назывались поэты) в Германии именовались миннезингерами, певцами нежной привязанности. Minne (любовь) то же самое слово, что вторая часть нашего па–мять, то же слово, что латинское mens и английское mind (ум). Ум, понимание, принятие, привязанность завязаны тут языком в один узел.

Не подобрались ли мы нечаянно через историю языка к тому, что такое философия? Данте определяет (Пир III 12): Filosofia e uno amoroso uso di sapienza. Философия – любящее применение мудрости. София, мудрость, в исходном греческом значении означает умение, например ремесленное, но прежде всего вообще то понимающее умение, какое может иметь и имеет только человек. София в философском прояснении этого слова именует сущность человека, способность понимания в открытости, дающей через свое присутствие возможность присутствовать миру. Такое понимание, как говорилось выше, не состоялось бы без принятия мира как он есть; без согласия с ним. Но допускающее, принимающее и одновременно разрешающее согласие – смысл греческого слова филия. Философия —здесь дважды сказано одно и то же: принимающее согласие с тем, что есть, и умеющее принятие его таким, какое оно есть.

Этой ненавязчивой, подспудной, лишь угадываемой собранностью смысла объясняется устойчивость слова философия, которое не просуществовало бы так долго и не вошло бы в самые разные языки и стили, не прижилось бы в христианском мире, если бы за неуклюжей оболочкой любви к мудростине таился смысл, отвечающий не только занятию философствования, но и последней правде о человеке. Философия как принимающее понимание совпадает с существом человека. Человеку не иногда свойственно философствовать, а он и есть в своем существе философия: понимание в мире, могуи умеюума, до всякой практики и всякого познания неким образом уже открытого миру, потому что нашедшего в самом себе мир как согласие, которое допускает быть истине вещей.

8. Язык и мир.

Философия, работа принимающего понимания, в своей открытости миру равна языку. В самом деле, основа естественного языка, чистая значительность слова, опирается на значительность события, в конечном счете на значительность события мира. Язык философии оказывается в этом свете собственно языком. Но в каком именно смысле человек, философия и язык одно?

Ганс Георг Гадамер определяет: «Язык есть всеохватывающая предистолкованность мира» [16]16
  «Die Sprache ist die allumfassende Vorausgelegtheit der Welt» ( Gadamer H. G. Begriffsegeschichte als Philosophie: Kleine Schriften. Bd, 3. Tübingen, 1972, S. 237–250).


[Закрыть]
. Как части языка, например слова, указывают на вещи, а языковые категории и структуры (морфология, синтаксис) на отношения внутри мира, отсылая к тем вещам и отношениям, так язык весь – знак целого мира, причем целость языка – знак целости целого, а единоустроенность – знак единоустроенности мира. Или, если взять может быть самый туманный из всех туманных терминов, которыми так легко пользуется «русская религиозная философия», язык есть знак всеединства, он указывает на мир как на всеединство, намекает своим составом на состав всеединства и заодно своим устройством – не частным устройством такого‑то языка, а фактом устроенности вообще – указывает на согласие мира. Конечно, в языке не надо искать расшифровки мира, разглядывая его в надежде разгадать мир и вещи, – это привычное занятие недумающего человека, гадание на языке, никогда не было делом философии, – но предистолкованность мира в языке намекает на смысл мира, не связывая нас обязанностью наводить между ними однозначные соответствия.

Определение Гадамера «язык есть всеобъемлющая предвосхищающая истолкованность миpa» восходит, с характерным гадамеровским смягчением, закруглением углов, к хайдеггеровскому определению языка как разбиения мира. И всё же у Хайдеггера это разбиение было по существу другим чем предистолкованность Гадамера. Язык есть разбиение (Aufriß) мира в том cмысле, в каком мы говорим о разбивке сада. Разбить сад значит всё‑таки больше чем просто истолковать его, хотя верно то, что в каком‑то смысле он всегда уже есть и осталось только вывести на свет его устройство. Разбить сад значит создать его, но не так, чтобы распланировать на пустом месте такое, чего нет и не было в замысле земли, отведенной под сельскохозяйственный проект. При разбивке сада действуют не без оглядки и не насильственно. Садовод овеществляет тот порядок и строй, каких сад – не идеальный архе–типический сад, а тот, который должен подняться на вот этой земле, – требует сам как такой, которого конечно еще нет и никогда не было в этом месте, но который должен быть в том смысле, что место к нему расположено. Сада и абстрактного плана сада нет до разбивки, и всё же мы не придумываем сад, он заложен в самой сути земли потому, что земле пристало быть садом с такой очевидностью, что наоборот не быть им ей неестественно. Сад должен быть разбит потому, что земля, которая не сад, как бы еще и не земля. То, что сада на земле нет, если воспользоваться языком философской школы, не negatio, a privatio, не голое отсутствие, а лишенность. Конечно, никто у земли сада не отнимал, и всё же она лишена сада, который ей пристал и которого на ней нет только потому что мы его еще не разбили. Мы разбиваем его потому, что земля лишена сада, каким она по существу должна быть. Разбивая на ней сад, мы тем самым возвращаем ей то, что ей принадлежит, вслушиваясь, вникая в то, что она в своей наиболее естественной возможности уже есть. Мы даем земле быть тем, чем ей свойственно быть по природе. Если хотите, мы «истолковываем» при этом землю. Однако истолкование, каким является язык в качестве разбиения, не обязательно должно быть предвосхищающим, предварительным. Лучше было бы, так сказать, чтобы оно сразу оказалось и единственным настоящим истолкованием. То, что оно остается пока еще пробным, – тоже лишенность, а именно неразработанность самого языка, который в свою очередь нуждается в «разбиении», чтобы ему вернулось его существо.

То, что разбиение и истолкование как разбиение должно бы быть и может быть с самого начала не предварительным, а окончательным, не исключает возможности других истолкований. На земле не фатально будет разбит сад. Землю можно истолковать как полигон для полета в космос. Или она может быть истолкована как полезный объект для обеспечения жизнедеятельности и благосостояния человека. Но при всём том истолкование земли как сада остается существенным, а не только предварительным.

Разбивка сада возвращает земле то, чем она была по своему существу. Язык как разбивка мира дает миру быть тем, что он есть в своей истине. Мир присутствует в языке как своем разбиении сам по себе в своей истине. Больше нигде, кроме как в языке, он таким образом не присутствует. Язык не обязательно только еще предварительное истолкование мира. Ничто и никто кроме нас не мешает тому, чтобы язык был решающим истолкованием мира, как бы его садом. Языку ничто и никто кроме нас не мешает быть миром в его истине, в том смысле что суть мира, которая не видна в мире так же как сад не виден в голом пустыре, может присутствовать в словесном раскрытии мира. Дело за нами. Присутствие мира в языке требует человека.

Человек в своем существе, чистое присутствие и принимающее понимание, может дать слово миру. Мир требует человека для своего явления. Человек в свою очередь требует мира, потому что иначе как в целом мире себя не узнает. Мир требует человека чтобы показать свою истину; человек требует мира чтобы найти себя. Мир требует человека чтобы присутствовать в языке; человек осуществляется давая слово миру. Это соотношение мира, человека и языка не похоже на математические уравнения. Оно не решаемое, а решающее.

То, что язык не столько предистолкование мира, сколько его раскрытие, Aufriß, видно даже в звуковой стороне слова, насколько ее можно наблюдать. Звуковая стихия языка это собственно стихия человека. В слове дышит его дыхание, речь размечена ритмом сердцебиения. Голос вмещает кроме дыхания вместе с дыханием также и чувство с его протяжением, силой, тоном, т. е. напряжением. Речь развертывается во времени как жизнь. Через дыхание, ритм, тон язык не символически и иносказательно, а непосредственно втянут начиная уже со своей звуковой стихии в природу человечества, сросся и ушел корнями в человеческий мир и через него в целый мир. Языкознание в принципе неспособно анализировать эту звуковую стихию языка, пока считает, что звук входит в систему не весь, а только своей «смыслоразличительной функцией», своим относительным положением в фонетической системе. Языкознание, упорядочивающее таким путем «фонологию» языка, пришло на сцену, когда звуковое развитие языков, прежде энергичное, приостановилось. Статика была принята за норму. Однако до сих пор происходящее, а некогда очень быстрое изменение языка начинается вовсе не с пересмотра смыслоразличительных функций. Функции оказываются другими, когда звучание языка изменяется непосредственно от изменения дыхания, тона, ритма, музыкальной расположенности человеческого существа. Фонетика констатирует в определенных позициях, например в слове вода, на севере России фонему О, а в Москве фонему А. Но каким настроем человеческого существа, какой именно смесью деловитой спешки и скоморошьего лукавства или, наоборот, раздумчивой медлительности и терпеливой серьезности создано за века зафиксированное различение, фонетика не скажет, да она и не умеет ставить подобные вопросы. Тем более что тут действовала конечно не одна причина, как всегда в жизненной ткани действуют не один и не два мотива. В московском аканье, кроме сложного характера московского служилого человека, по–своему сказался тюркский (татарский) сингармонизм, когда все гласные каждого слова направляются или по переднему ряду ( Мəскəудəн«из Москвы», кечкенə«маленький»), или по заднему ряду гласных ( булды«довольно», катылык«жесткость»). И тогда в свою очередь придется спросить, о чем фонетика не умеет спрашивать: в какие недра тела и души вросло, чтобы дать о себе знать в звучании языка, в потребности придавать каждому слову или мягкое, или жесткое звучание, умение склонять волю то к послушной подвижности, то к несгибаемому упрямству; или, возможно, что‑то другое заставляет говорящего гнуть каждое слово, придавая ему то мягкость, то твердость звучания. В связи с этой тюркской особенностью пришлось бы задуматься о другой отличительной черте русского языка среди индоевропейских, сложившейся под влиянием татарского сингармонизма: о делении согласных на мягкий и твердый ряды, чего очень мало в остальной Европе, начиная уже с Украины, и, еще замечательнее, нет ни в языке детского лепета, ни в уже относительно развитой речи двух– и трехлетних детей у самих же русских (как, между прочим, нет в детской речи различения ри ли почти нет умения произносить несколько согласных в одной группе – две черты, составляющие редкую отличительную особенность японского языка).

Эти наблюдения, призванные показать только сращенность языка с природой человека, уводят в бездну и в туман так же быстро, как этимологический разбор, раскапывание истории слова, расплывающейся с каждым шагом вглубь. Как ожидать от исторической реконструкции слова недвусмысленных результатов, если даже современная лексика, имеющая в сравнении с этимологией гораздо более определенные значения, расплывается, едва мы останавливаем внимание на ней вне контекста. Авторы словарей стремятся оградить значения слов, привязывая их к авторитетному словоупотреблению, вводя в воображаемый общекультурный контекст. Не только в своем смысле, но и в своем звуке слово вне контекста тает; повторенное несколько раз, оно слышится не только утратившим смысл, но и невозможным, нереальным, неуместным. Этот общедоступный опыт, похоже, не совсем безобиден. Слову противопоказана остановка. Как мяч в древней священной игре, оно требует однократного прикосновения.

За словом всегда весть о событии. Существо всякого события – присутствие мира. Оно требует человека. Человек призван дать слово миру. В нерешаемом уравнении мира, языка и человека мы движемся по кругу, выбраться из которого не сможем. Участники уравнения взаимно осуществляют друг друга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю