Текст книги "Язык философии"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Философское «надо» парадоксально. Оно ставит в тупик, приводит в замешательство. И пока мы гадаем, что же надо, и аналитическим умом догадываемся, что философское надоникакой оперативной информации не содержит, это удивительное надоне когда‑то, когда мы начнем чему бы то ни было «следовать», а уже сейчас не просто сказало, а сделало: открыло нам мир как свободу.
Действие философского слова – раздвигание простора. Мы не знаем, как возникает этот непространственный и невременный простор, но мы чувствуем его в философском слове.
Человек, случайно попавший в поле действия философии, ощущая ее свободу, может подумать, что простор раздвинут ему для обсуждения. Многие думают, что σχολή, школу, на которой стоит философия, надо понимать в значении досуга, свободного времени праздного человека. Когда производительные силы стали развиты, у некоторых людей появился досуг для размышления о природе. Существует целый жанр рассуждений о том, что древний мыслитель, рабовладелец, пользуясь досугом, предавался «созерцанию», безмятежному разглядыванию пестрого космоса, как зритель на трибунах античного стадиона. Этот образ созерцательного праздного мудреца возмущает людей озабоченного склада: как можно; мир дан нам не на поглядение.
Ни праздное разглядывание мира, ни озабоченные хлопоты о нем не имеют отношения к философии и даже не подводят к месту, где она начинается. Схолев первоначальном смысле не праздность, а задержка(σχολή от σχεῖν сдержать) в смысле такой остановки в работе, когда, например, пахарь поднимает глаза от плуга и сдерживает на минуту быков. Его внимание, до того целиком занятое ровностью борозды, и сейчас не рассеивается, но, расширяясь, открывается вдруг для множества вещей, горизонта, неба. Эти новые вещи не безразличны ему, потому что его существо такое, что может быть захвачено не только бороздой, о которой была вся его забота до сих пор. В «схоле», задержке, слышится смысл не прекращения труда, а такого перерыва, когда человек новыми глазами оглядывает поле, где только что был без остатка сосредоточен на частном.
Мысль, внезапно открывшаяся для той правды, что надо следовать всеобщему, тогда как у толпы свое дробное на уме, словно только что за минуту до того была занята работой, заботой гражданина и политика о долге, о всеобщем законе, о распылении людей в толпе. Забота эта вдруг приостановилась, произошла «задержка», но не от усталости и цинизма, а оттого что перед глазами прояснилось другое: толпа не ведая того, но тем вернее находится во власти всеобщего закона. Этому закону неизбежно надо – δεί, должно, в смысле всё равно от него никуда не уйдешь, – а вовсе не только нравственно необходимо (тогда Гераклит сказал бы, скорее, χρή) следовать. Потому что всеобщий логос так или иначе значим для каждого, ξυνὸς γὰρ ὁ κοινὸς. Мыслитель удивленно увидел и в момент внезапного прозрения, прервавшего неотступную заботу, сказал: к каждому человеку незаметно вплотную подступил и исподволь неотвратимо каждого ведет всеобщий логос, только люди толпы не замечают его присутствия в себе, принимают его каждый за свое особое разумение.
Это внезапное видение не повод для эстетических эмоций или для разоблачения человеческих заблуждений. Если люди сами не увидели того, что всего яснее, они не услышат и слов поучения. «Логос этот, сущий всегда, люди не понимают ни до слышания слова, ни услышав о нем слово» (фр. 1). Тут не до разглядывания на досуге и не до просветительства. Тут в тоске и гневе уйдешь в пустыню и будешь, смеясь и плача, метаться там и в негодовании и изумлении отшатываться от людей; а потом всё‑таки вернешься в родной город и будешь безумствовать на площадях, выкрикивая никому не понятные загадки и отпугивая боязливых граждан, и умрешь там прямо на площади, потому что уже не надо больше жить, когда всё сказано до конца и люди остались глухи. Биография Гераклита не вяжется ни с досужим любопытствованием о природе, ни с коллективистской тоталитарной проповедью.
«Мир, мир, ослы! – вот проблема философии, мир и больше ничего!» (запись Шопенгауэра из его рукописного наследия [17]17
«Die Welt, die Welt, ihr Esel! ist das Problem der Philosophie, die Welt und sonst nichts!» – Цит. по: Schirmacher W. Schopenhauers Wirkung: Ein Philosoph wird neu gelesen. – In: «Prisma», 2/1989, S. 25.
[Закрыть]). В гераклитовском парадоксе о всеобщем, которое правит всем и которому надоследовать, дает о себе знать то, что всего ближе к нам. Гераклитовское надосвоевременно, со–временно и никогда не станет преодоленным прошлым потому, что свидетельствует не о том, что есть, – тогда оно могло бы стать не обязательно нужным, как надпись «грибы» на стеклянной банке с грибами не совсем обязательна, – а о том, чего нет: о мире. Мы имеем в видунестроение, несогласие. Философское слово необходимо потому, что оно почти единственное, что у нас есть вместо отсутствующего мира. Из‑за того, что мира нет, с пропажей слова, указывающего на мир, пропадает и мир. Мира нет, поэтому указать на него, конечно, нельзя. Однако отсутствующий мир присутствует в парадоксальном «надо» Гераклита.
Каким образом миру, которого нет, удается присутствовать в слове мыслителя, мы не знаем. Это его тайна. Но мы обязаны по крайней мере знать, что вся «информация», которая может там находиться или отыскиваться, почти ничего не значит и только отвлекает от сути дела.
Вместо информации философия открывает другое. В σχολή, той «задержке», когда человек поднимает глаза от злобы дня и видит вещи в свете мира, они являются как они есть. Без момента принимающего понимания вещей в их истине не было бы свободного отношения к ним.
В мир входит необозримость и неуправляемость. В мире, которым я смог бы распорядиться, мне стало бы, как ни странно, тесно. Если кто не мирится с таким положением дел, не терпит того, что мир нас поднимает как море щепку, если кто хочет утвердиться на своем и запретить миру быть неуправляемым, то это губительно для самоутверждающегося, а при наличии у него достаточных сил – и для мира. Поэтому Гераклит велел в случае пожара не сразу бросаться его тушить, а – это важнее – посмотреть сперва, нет ли в тебе надменности и затушить сначала ее, а потом уже браться за пожар. Собственное мнение всё равно сделало бы тебя таким же бесполезным для общего дела, как и человека, бьющегося в припадке падучей болезни (фр. 43, 46).
III. Опыт чтения
12. Правящая молния.
Во фрагменте Гераклита, стоящем у Дильса под номером 90, огонь объявляется универсальной валютой мира. «Огонь обменивается на всё (τὰ πάντα во мн. ч., «всё в мире») и всё – на огонь, как золото на вещи и вещи на золото». Эта мысль у Гераклита не одинока, ср. фр. 30: «Космос […] был всегда и есть и будет огонь вечноживой, зажигающийся соразмерно и гаснущий соразмерно». Слово соразмерно(μέτρα), о котором спорят, взято скорее всего в том смысле, что огня при загорании и вещей при затухании космоса отмеривается строго по золотому курсу, как опять же во фр. 31: земля и море, «поворачиваясь» друг в друга, отмериваются (μετρέεται) в должном соотношении, «логосе».
Нельзя не спросить: кто меняла, который ведь обязательно должен бы был быть при таком обмене золота на вещи и наоборот. Вопрос напрашивается, и если Гераклит не дает на него ответа, то его молчание, что называется, кричащее. Мы должны поэтому постараться расслышать, о чем он кричит, когда молчит о том, кто или что вселенский меняла.
При не очень внимательном чтении может показаться, будто ответ у Гераклита всё же имеется: «Всем рулит Перун», τὰ πάντα οἰακίζει Κεραυνός, всеми вещами правит молния (фр. 64). Но ведь молния и есть опять же огонь. Предположим, огонь сам себя меняет на вещи и вещи снова на себя, соблюдая при этом ценностное соотношение. Но тогда кто или что диктует огню закон обмена? Если вещи просто то же самое, что огонь, ипостаси огня, тогда в каком смысле и чем правит огонь? А если вещи другое огню, пусть они даже из огня, и огонь ими правит, то огонь не единственное начало. Должно быть что‑то другое, что видит и огонь и вещи и соблюдает их взаимную меру.
У Гераклита есть как будто бы и другой ответ на вопрос, кто меняла: Никто, Ничто. «Космос этот, один и тот же для всех, не создал ни кто‑либо из богов, ни кто‑либо из людей, но он был всегда, и есть, и будет вечноживой огонь, загорающийся по мере и затухающий по мере» (см. выше). Нет необходимости думать, что Гераклит пантеист и у него космос – бог, сам себя творящий. Ничего такого здесь пока не говорится. Сказано другое: дело обстоит не так, что космос сделан (ἐποίησε) кем‑то из богов или людей. Иначе говоря, увидеть в космосе что‑то дальше вечно–живущего огня не удается. Вопрос, кто гасит огонь для появления вещей, кто хранит меру огня и вещей, остается открытым. Делается только ясно, что на него нет готовой разгадки.
Что место менялы, хранителя меры огня и вещей, пусто, ощущают толкователи. Некоторые их интерпретации удивительны. Место космического менялы, считает один, просто пока еще не занято; Гераклит обнаружил это головокружительное обстоятельство и пригласил человека – не первого попавшегося, а, видимо, своего ученика – занять место царя природы. «Ибо мудрость – в одном: устанавливать знание, коим владея, ты сможешь всем управлять, что ни есть» – так переведен у этого современного исследователя фр. 41. Мы слышим знакомый голос. Сознание хочет править, взобравшись на вершину вещей. Для сравнения тот же фрагмент в переводе Дильса–Кранца: «Одно мудро: разбираться в мысли, которая правит всем во всём». В переводе А. Лебедева: «Ибо Мудрым [Существом] можно считать только одно: Ум, могущий править всей Вселенной». Гераклитовский ум (логос) здесь то же что огонь.
Еще одно толкование, показывающее характер толкователя: Гераклит первым в истории человечества открыл и сформулировал закон сохранения энергии. На месте менялы угадывают что‑то вроде эйнштейновской формулы превращения энергии в вещество и наоборот. В Гераклите угадывают несостоявшегося физика–теоретика. Но он философ. Для философа любой закон, тем более верховный закон природы, может быть только проблемой, не открытием.
Надо признать, что эти удивительные предположения – поставить на место первого начала инициативного человеческого мудреца или физический закон – говорят по крайней мере о чуткости к загадке, заданной Гераклитом; о понимании, что такая загадка есть. Они лучше чем пьянящие, если не пьяные, речи о «бурлящем бытии» Гераклита и «игре мирового хаоса с самим собою»; лучше, чем возбуждение по поводу гераклитовской темной глубины, заставляющее и у Гераклита тоже видеть вихрь «нерасчлененной, интуитивной мифолого–философско–научно–поэтической символики». Гераклит хотел высечь Гомера и Архилоха за то, что их мысль вязнет в мифологии. А теперь оказывается, что у него самого «земляно–чревная гармония… дана… на лоне богатой и чувственной плоти языческого стихийного космоса». Становится неясно, кого после этого придется высечь. Разве что интерпретатор возьмет свои слова обратно.
Вопрос «кто меняла огня на вещи» не сводится к вопросу о том, есть ли разум во вселенском огне. Конечно, есть. В этом Гераклит не сомневается, как вся мысль его эпохи, как вся классическая мысль. Между прочим, здесь причина, почему философу, по Гераклиту, нет надобности хлопотать о накоплении многого знания об устройстве мира. Оно, пожалуй, и престижно, но не необходимо именно потому, что и без человека вся мудрость мира заранее заключена в правящей молнии. «Многознание не учит иметь ум; иначе научило бы Гесиода и Пифагора, и опять же Ксенофана и Гекатея». Гераклит почти грубо одергивает нас: дело не в нагромождении сведений. Информация, рассказы о сущем, как и миф, вязнут в сущем. Дело не в перечислении всего многого, что есть в мире. Дело в знании одного: «мудрое отдельно».
«Из всех, чьи речи я ни слушал, ни один не достигает до того, чтобы знать, что мудрое от всего отделено», σοφόν ἐστι πάντων κεχωρισμένον (фр. 108). От «всего», значит и от космоса с его меной огня на вещи. Мы не видим в мире ничего кроме мира, огня и вещей, но из‑за того, что не видим, не должны решить, что ничего нет. То, что кроме, просто совсем другое. Оно ничтолюбому что. Оно и есть настоящее дело философии. Гераклит кричит о том, что не может и не должен назвать то, что от всего отделено. Интерпретаторы пытаются разъяснить ему самому, что он «имел в виду». Но он не «имел в виду» ничего, когда говорил об «отделенном». Оно по определению таково, что его нельзя «иметь в виду». Мы можем видеть только его отсутствие среди «всего». Само по себе оно таково, что ни при каких поворотах глаза и подходах мы не можем его видеть. Другоеогня, меняющее огонь на вещи, другоевещей, меняющее их на огонь, не может быть названо, поскольку «от всего отдельно». Вовсе не так, что отдельное уже не будет ни логосом, ни софией, ни разумом. Отдельное от логоса не значит нелогичное. Оно отдельно и от нелогичного.
Другое всему, отдельное – это та половина гераклитовской мысли, о которой Сократ сказал, что он ее не понял; чтобы понять, нужен пожалуй, говорит он, делосский ныряльщик, но что она так же подлинна, как половина, Сократом понятая, сомнений у него нет. Не поняв ту вторую половину, Сократ отнесся к ней тем единственным способом, какой достоин ее. Отдельное таково, что в нем нет ничего отвечающего приемам человеческого познания, как под водой нет воздуха для дыхания, и надо быть искусным ныряльщиком не для того, чтобы найти способ пребывания на глубине, это невозможно, а только для того, чтобы не сразу задохнуться там. В гераклитовском «ночь и день одно» нет места для привычного понимания, потому что другое ночи для нас – день, другое дню – ночь, но единоеночи и дня – другоеночи в такой же мере, в какой другое дню. Софон —другое разуму так же, как и другое неразумию. Для нас другое жизни – смерть, но для Гераклита смерть есть жизнь в другомжизни, настолько другом, что оно иное и смерти. Это иное мы не можем понять. Оно – отделенное пространством, κεχωρισμένον.
Когда Гераклит настаивает: космос в своем существе – огонь, не созданный ни богами, ни людьми, то поставленные тут рядом боги и люди своим стоянием рядом указывают на единое им, которое другоеи богам и людям, – то единое, на которое Гераклит намекает в своей мысли, в передаче Гегеля звучащей: «Боги – бессмертные люди, люди – смертные боги». Эта формула в таком виде у Гераклита строго говоря отсутствует, но нельзя сказать, что Гегель исказил его (фр. 62).
Другое богам и другое людям едино богам и людям. Оно же, другое огню и вещам, едино огню и вещам. Здесь действительно нужен делосский ныряльщик. Но именно поэтому Гераклит не темный, и Сократ недаром поручился, что не понятая его сторона так же подлинна, как понятная. Он ночной только в том смысле, что не дневной; но он не меньше дневной чем ночной. Он другой туманности и очевидности, пониманию и непониманию. «Владыка, чье прорицалище в Дельфах, и не говорит, и не утаивает, но подает знаки» (фр. 93). Дело тогда не в том, чтобы понять его или объявить непонятным. В чем же?
Дело в другом. Тем самым мы сказали, кто меняла огня на вещи и вещей на огонь. Другое таково, что не может быть истолковано и продемонстрировано. Стало быть, наша задача не в понимании или непонимании. Главное – в нашем завязавшемся отношении к другому. Недаром Гераклит не хочет ничего описывать и рассказывать, уподобляться Гомеру и Пифагору. Возможно, он хочет что‑то сделать? Возможно, настоящее слово мыслителя – его дело? Или опять же —общее слову и делу?
Вопроса о том, что делает мыслитель, нам не обойти. Но пока мы стоим перед его текстами и задаемся этим вопросом, Гераклит тем самым уже делает – а именно он делает наше отношение к другомунашим делом. Чем‑то другим, более надежным, чем умственное понимание или непонимание, он ставит нас, едва мы потянулись к нему и оказались захвачены им, в отношение к отдельному.
Что такое другое? трансценденция? онтологическая разница? Может быть, надо опереться на бытиеХайдеггера, чтобы понять отдельноеГераклита? Но как оперетьсяна хайдеггеровское бытие, если он не дает ему определения и пишет это слово, Sein, перечеркнутым крест–накрест, чтобы напомнить нам, что мы не представляемсебе бытия? Концы этих двух диагоналей Хайдеггер предлагает понимать как указание на четверицу земли и неба, богов и людей – четверицу мира. Мир – космос. Космос, по Гераклиту, вечноживой огонь. Огонь, гаснущий в море, расслаивается на землюи небо. Огонь, вода, земля, небо – античная четверица. Обе четверицы, Хайдеггера и Гераклита, – не схемы мира. Мир, космос не такая вещь, чтобы представить его в виде схемы. Хайдеггер лишний раз напоминает, что он чистая трансценденция. Мы должны смириться с тем, что нам не удастся редуцировать мысль мыслителей к тому или иному привычному смыслу. Наша потерянность не мешает нам продолжать читать их.
«Всё ползущее бичом пасется» ( Гераклит, фр. 11). Аристотель, через которого дошла эта фраза Гераклита, понимает ползущее как живых существ, диких и домашних, без упоминания человека, хотя определенный род человеческих существ у Аристотеля назван стадом и в этом смысле явно включен в число ползущего, ἑρπετόν. Бич, точнее резкий удар, πληγή,во всей греческой литературе известен, между прочим, как удар молнии Зевса, Перуна. Так прямо говорится в другом фрагменте: «Всем сущим правит Перун» (фр. 64).
«Всё живое пасется молнией». Мы раньше чувствуем, чем можем понять и объяснить, что само слово Гераклита имеет свойство молнии настигать нас прежде чем мы с разных сторон осмыслим сказанное. Мы сразу и невольно соглашаемся: да, живым правит не рассуждение, не ползучий дискурс. Всё живое, «ползущее», т. е. постепенно одолевающее пространство и время, отмечено обреченностью на внезапную покорность не словесному даже приказу, а какому‑то молниеносному велению, вот уж правда «манию руки». Ползущее в какой‑то момент обязательно оставит свое постепенное развитие и подчинится повелительному жесту. Вождей, вбиравших в себя молнию Зевса, нерассуждающую, сверхчеловеческую, восторгающую, всесметающую силу, называли бичами Божиими. Совсем не обязательно, чтобы такий бич знал, куда он гонит. Он передатчик молнии, жеста Громовержца.
В недрах живого организма правит молния. Птицы сбиваются в стаи и пускаются в тысячекилометровый путь, падая мертвыми от усталости, замерзая на лету. Зверь бросается на другого зверя, который сильнее его. Гераклитовскую молнию было бы напрасно интерпретировать какими‑то данными биологии; скорее, она терпеливо дожидается, когда будет привлечена для объяснения законов живущего.
В ткани другого рода, тоже в важном смысле живой, хотя и не органической, ткани общественно–государственной жизни, правит сходный закон. Распространение российского населения на огромных пространствах Восточной Европы и Азии, погруженность этого населения в природную жизнь могла кому‑то казаться гарантией массивной медлительности, нелегкости на подъем, вечной китайской неподвижности. Вся эта масса народа, прикрепленная, казалось, к громадным объемам природного вещества, против всякого ожидания быстро и решительно отбросила навыки рассудительной обстоятельности, здравого смысла. Сообщение, переданное ранней весной 1917 года из отдаленной столицы по всей стране, действовало не своим содержанием, убеждало не обещанием переустройства жизни на более разумных началах взамен старым, менее рациональным. Сообщение было принято страной как сигнал. Оно вгоняло человека в другое, электризованное состояние. Современники отмечали, что человеческий тип в России сменился за несколько недель, если не за несколько дней, часов. Все вдруг поняли, что «пробил час». Медлительное до того существование восприняло импульс, который приняло не как внешний, – мы знаем, как на самом деле медленно перестраивается, с какой неохотой мобилизуется человек в ответ на внешний импульс, – и петербургские события явились тут лишь агентом какой‑то более тайной силы.
XX век знал не одну такую мобилизацию целого народа, полнота и быстрота которой находились в обратной зависимости от разумной осознанности. Вернер Гейзенберг вспоминает, как Нильс Бор спросил его о начале войны 1914 г. в Германии. «Нашим друзьям, – говорил Бор, – пришлось в первые августовские дни того года проезжать через Германию, и они сообщали о большой волне воодушевления, которая захлестнула не только весь немецкий народ, но даже посторонних наблюдателей, хотя вместе с тем и навела на них ужас. Разве не поразительно, что народ шел на войну в пылу настоящего энтузиазма, когда должно же было всем быть понятно, сколько ужасных жертв, своих и вражеских, потребует война, сколько неправды будет твориться с обеих сторон? Вы мне можете это объяснить?» Ответ Гейзенберга: «Не думаю, чтобы слово энтузиазмверно отражало настроение, которым мы все были тогда охвачены. Никто из известных мне людей не радовался предстоящему и никто не считал добрым делом наступление войны. Если попытаться описать, что происходило, то я сказал бы так: все ощутили, что дело пошло вдруг всерьез. Мы осознали, что были до того времени окружены видимостью прекрасного благополучия, внезапно улетучившейся с убийством австрийского наследника престола, и из‑за кулис теперь выдвинулось на передний план жесткое ядро реальности, некий императив, от которого наша страна и все мы не могли уклониться и на уровне которого теперь надо было оказаться. Всё исполнилось решимости, пусть и в глубочайшей тревоге, но всем сердцем […] В таком всеобщем порыве есть что‑то кружащее голову, что‑то совершенно жуткое и иррациональное, это правда […] Повсюду вокзалы были переполнены кричащими, теснящимися, возбужденными людьми […] До последнего момента у вагонов толпились женщины и дети; люди плакали и пели, пока поезд не уходил со станции. С совершенно чужим человеком можно было говорить, словно знаешь его много лет […] Но как же так, какое отношение этот невероятный, невообразимый день, который никогда не забудешь, если его пережил, имеет к тому, что обыкновенно называют военным воодушевлением или даже радостным чувством войны?.. Мелкие повседневные заботы, прежде теснившие нас, исчезли. Личные отношения, ранее стоявшие в центре нашей жизни, отношения с родителями и друзьями стали маловажными в сравнении с одним и самым непосредственным отношением ко всем людям, которых постигла одна и та же судьба. Дома, улицы, леса – всё стало выглядеть не как раньше […] даже небо приобрело другой оттенок».
Бор: «То, что ощущали эти молодые люди, шедшие на войну с сознанием правоты своего дела, составляет величайшее счастье, какое может пережить человек […] Разве всенародный порыв, свидетелем которого Вы были, не имеет совершенно явственного сходства с тем, что происходит, например, когда осенью птицы стаями тянутся на юг? Ни одна из птиц не знает, кто принял решение о перелете на юг и почему перелет происходит. Но каждая захвачена общим возбуждением, чувством стаи и счастлива, что может лететь, хотя для многих перелет кончится гибелью. У людей в подобном совместном порыве поражает то, что он, с одной стороны, стихийно несвободен, как, скажем, лесной пожар или любое другое естественное явление природы, а с другой – в поддавшемся ему индивиде он порождает ощущение величайшей свободы» [18]18
Гейзенберг В.Физика и философия. Часть и целое. М., 1990, с. 176–179.
[Закрыть].
Народ поднялся в ответ на мобилизацию, мало понимая, на что он идет, но впитав главное: началось нечто серьезное. Рационализации пришли потом, как и вообще обычно объяснения, обоснования, осмысления всегда идут хромая по следу события. Публицисты подметают своим языком оставленный событием сор.
Человек мобилизован внезапным событием, но не подавлен, а захвачен, т. е. освобожден. Если бы жизнь подчинялась рациональности, она давно была бы устроена. Человеческое существо, а может быть, всякое вообще живое существо готово отбросить рациональность. Здесь тайна власти. Ее постановления дают как правило эффект противоположный задуманному, т. е. с самого начала действуют провокацией. Они определяют однако всю жизнь общества не вопреки своей неспособности достичь рационально поставленных целей, а благодаря своей непостижимости. Импульс власти стремится действовать по способу молнии, имитировать громовой удар.
Гераклитовский логос как сосредоточенный смысл (λόγος от λέγω собираю) правит по способу молнии и сам есть молния. Как мгновенное может править многим? Возможен ли логос как молниеносное захватывание всего одним? Гераклит не зря напоминает о вере (πίστις), которая необходима для познания божественного по той причине, что это последнее «ускользает от познания из‑за своей невероятности» (фр. 86). Логос не имеет отношения к обобщающе–абстрагирующей рационализации сущего. Он подобен не описи мирового богатства, а его золотому эквиваленту. Он поэтому не «хуже» вещей, подобно тому как золото не «хуже» товара, так что, продав вещи и получив в обмен не их список, а хорошую цену в твердой валюте, нет причин грустить о них. Огненный логос – то золото, которое заранее знает цену вещам. Золото логоса не условно и схематично, а по существу вобрало в себя в своей непостижимой внезапности все вещи. Золото ст оит вещей.
Для вещей оно их высшая возможность. Они исполняются, узнавая себя в молнии, своей тайной и истинной сути. Молния исполнение вещей, потому что они хотят вторить ей, тянутся слиться с ней.
…И скорую молнию изъясняют
Деяния земные доныне,
Состязание неустанное, —
состязание между вещами за то, чтобы быть самым верным изъяснением (Erklärung) божественной молнии. В этих стихах у Гельдерлина (гимн «Патмос» 206–207) мы неожиданно слышим как будто бы ответ на вопрос о том, кто ведет обмен живого огня на вещи и вещей на огонь, или по крайней мере что‑то не постороннее такому ответу. Обмен неким образом проходит через нас, людей, в нашем историческом существовании – не в том смысле, что, подглядев за образом действий вечного огня, мы можем и себе тоже погреть руки на его операциях, что‑то урвав от его энергий в нашу пользу, а совсем в другом смысле: оказавшись свидетелями действия огня, мы по непонятной или понятной причине не остаемся простыми наблюдателями, не всегда делаемся и игрушками огня, безвольно терпящими его превращения в тысячелетнем ожидании его воспламенений и угасаний, а принимаем вызов здесь и сейчас принадлежать тому огню, – настолько, что всё совершающееся на земле оказывается изъяснением, истолкованием молнии. Толкователь на традиционном языке мудрости – меняла, и бог торговли Гермес – бог интерпретаторов. Иисус опрокидывает столы меновщиков в храме потому, что когда явлена сама истина, она знает себе меру и вес и не нуждается в оценке и взвешивании человеческой меркой. Мы причастны обмену вещей на золото огня и золота огня на вещи не так, что в качестве наблюдателей имеем об этом процессе какие‑то свои соображения, и не так, что им управляем, а так, что весомым историческим действием, поступком «изъясняем» молнию. Erklären у Гёльдерлина значит не просто истолковывать, но и объявлять, как объявляют намерение, давая тем самым объявленному неким образом уже присутствовать, и проявлять.
Гераклит, наверное, не просто описывает нам нагоняющие тоску космические процессы, как кажется очередному современному исследователю, не просто в позе отошедшего от дел мудреца наблюдает «злой мировой хаос, сам себя порождающий и сам себя поглощающий»; не просто изображает – у него не было для того достаточной доли нашего цинизма и отчаяния по поводу человеческого ничтожества в смеси с садизмом – вечную слепоту затуханий и загораний как якобы «только милые и невинные забавы ребенка, не имеющего представления о том, что такое хаос, зло и смерть». Неверно, что только у нас, теперешних людей, есть представление об идеальной цели, а те, древние, дожидаясь, пока придем наконец мы, сидели в черной меланхолии под вечно голубым небом и никак не могли выбраться из духовного тупика, никак не могли справиться с настроением отчаянной бессмыслицы, выйти из мрачной задумчивости.
Если нам удастся поверить (вспомним, что, по Гераклиту, высокое ускользает от нас не по недостатку нашего знания о нем, а от своей невероятности), что философ не просто твердит нам еще с древнего Вавилона известные вещи о космических круговращениях и о превращении элементов, то обозначится неожиданная вещь. Логос не космический закон превращений, «объясняющий природные процессы». Наоборот, логос истолковывается всем сущим, природой, вещами, человеком и его «деяниями». Пытаясь «развернуть» смыслы, «содержащиеся» в логосе, который имеет их все вдруг как мгновенная молния, мы надеемся приблизиться к нему, но еще раньше и надежнее до всякого слова и мысли мы всегда уже толковали и продолжаем толковать событие огненного логоса всем своим существом, деланием и неделанием.
Что познание не приближает нас к первой истине, а безвозвратно разменивает ее простоту на разрастающуюся систему сведений, которые потом уже никогда не вернуть к целости, не надо даже доказывать. Это мы ощущаем. Но как не надо делегировать наше отчаяние античности, так ощущение обреченности от расползшейся паутины познаний, заслонившей от нас простую суть вещей, нельзя проецировать на современную науку. Отчаяние принадлежит обыденности и имеет непроясненный источник. О современной науке мы пока еще очень мало знаем.
Европейская наука не собрание сведений, где непостижимая истина разменена на мелкую монету. Наша наука держится чудом повторяющейся в каждом новом поколении исследователей, негарантированной способности видеть в каждом факте не ответ, а вопрос. Когда эта способность иссякнет, наука превратится в систему суеверий. Современная наука таким образом существует из настоящего и всегда так существовала; ее вековая постройка стоит на фундаменте новейшего достижения. Научный ум – вещь редкая и чудом продолжающая существовать – по–настоящему вовсе не занят мировоззрением или картиной мира. Это занятие громадного околонаучного пригорода и главное публицистики, продукция которой во много раз превышает научную. Настоящая наука занята не сведением концов с концами, а проблемами. Она начинается с нежелания принимать готовые ответы и живет готовностью взглянуть на любой факт как на вопрос. Она заинтересована в сохранении остроты вопросов, их защите от гнетущей потребности ответить на них или снять их. Наука оберегает остроту проблемы от спешных решений. Можно сказать, что она есть длящееся упорное противодействие навязывающей себя схеме и сохранение непонятной странности факта. Так биология сохраняет себя как наука благодаря тому, что оставляет происхождение видов (и человека) под вопросом несмотря на огромное давление общества, которое в совершенно непропорциональном сравнительно с числом собственно ученых большинстве считает вопрос якобы уже решенным в ту или другую сторону. Мировоззренческий интерес теснит науку со всех сторон, в качестве мифа он тверже нее стоит на ногах. Цельной картины мира требует всё, закругленный смысл напирает как толпа в виде множества социальных и других заказов. Только подлинная наука знает, что в настоящем ясность начал и концов обертывается своим отсутствием. Научное открытие – не снятие вопросов, а усовершенствование их архитектуры, отпадение многих старых, но появление еще большего числа новых, с большей тонкостью, с высшей остротой. С новым открытием здание науки становится чудеснее, необозримее, его идеологический смысл совсем неясным, в целом оно – более проблематичным. То, что некоторые (в сущности немногие) части постройки могут применяться для практических целей, в проблематичности науки ничего не меняет.