Текст книги "Исчезнувшее село"
Автор книги: Владимир Юрезанский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
XVII
Прошло два месяца. Развернулось жаркое урожайное лето. В полях жали тяжелую наливную пшеницу, косили овсы. Суховеи с юга и с юго-запада гнали по небу легкие, светлые облака.
И вот 11 июля снова запылила густой пылью дорога к Турбаям, забились ямские казенные бубенцы, – приехал нижний градижский уездный суд. Приехал в увеличенном составе – для больших решительных дел. А за судом, рассыпаясь угрожающей барабанной дробью, вошли в село солдаты.
Снова начались допросы, дознания, запугивания. Приказано было собрать и снести в одно место все разграбленное имущество Базилевских, до последней нитки. Но за четыре года почти ничего не уцелело: сносили только поломанные и никуда негодные вещи – оборванные диваны, безногие кресла, стулья, обрезанные на четверть горничные двери, обломанные железные оси, погнутые и искривленные рессоры, ступицы, побитые столики, куски зеркал, изуродованные части кроватей. Суд сначала все кропотливо записывал, но когда увидел, что собираются лишь вороха испорченных предметов, прекратил запись и прием. На возврате имущества решили поставить крест. Но зато тем строже и зацепистей принялись за выяснение виновников убийства.
Только в съезжей избе, к удивлению суда, нашлись настоящие ценности: векселей на пятьдесят восемь тысяч рублей, шесть тысяч наличными деньгами и двенадцать кованых сундуков с разными дорогими вещами – серебром, посудой, платьем, мехами, бельем, изысканной барской бакалеей. Все это еще хранилось и береглось турбаевской громадой. Оказалось, что все векселя были подписаны местными уездными и киевскими властями, когда-то жадно бравшими деньги у Базилевских. Одних векселей советника Корбе было найдено на десять с половиной тысяч рублей.
– Эх, не пришлось нам попользоваться!.. – с завистью вздыхали некоторые члены суда, когда оставались друг с другом наедине.
– Ничего, – утешали другие. – Из этих шести тысяч постараемся наследникам не больше как на понюшку табаку сдать. Поделимся… Лишь бы выбраться отсюда благополучно.
– Но какие дураки! Подумайте: хранили деньги до сих пор. А? Невероятно.
– Захотели вы у холопов ума искать.
– Ну, и злы же они.
– О, могут с нами все, что угодно, сделать…
Судьи боялись стихийного народного гнева и на силу введенных в село солдат мало надеялись: в случае бунта отряд к сопротивлению не годился и был бы мгновенно обезоружен.
Кончил суд дознание, подсчитал улики, имена – и страшные вывел результаты: на толстой шероховато-голубеющей бумаге мелкими чиновничьими перьями было выведено:
«Триста девяносто девять душ угнать в тюрьму».
Был назначен день. С оружием в руках; встали солдаты около каждой хаты. Прочитал суд требование об аресте. Точно мертвой водой людей оплеснуло. Наступил решающий, невыносимо острый момент: сокрушительным громом могла вспыхнуть буря отчаяния. Но… раздался плач, зазвенел многоголосый вопль, забились захлебывающиеся причитания.
Солдаты по списку отделили арестуемых. Жестокой сухой дробью затрещали барабаны.
– Марш! – раздалась, команда.
Заколыхалась, затолкалась, загудела толца. Солдаты сплошным кольцом окружили ее и погнали: половину в Градижск, половину в Екатеринослав, так как градижская тюрьма, по тесноте своей, не могла всех вместить. Судьи уселись на повозки. Зазвенели, забились гнусаво, затрепетали ямские бубенцы. Густым топотом сбивающихся, расстроенных шагов загудела дорога.
В Градижске судьи как о необыкновенном и необъяснимом чуде рассказывали, что они целыми и невредимыми выехали из мятежного села.
А в Турбаях настало глухое время, как могила. Точно перед близкими похоронами сурово насупились осиротевшие хаты, потемнели люди, зловещая тень надвигающихся бедствий душной тучей придавила жизнь.
Отшумела мокрая, гнилая осень. Осыпались последние холодные, жухлые от морозов листья с деревьев. Полетели хлесткие снежные ветры – с гулкими слепыми вьюгами, с глубокими заносами. Появились в полях громадные своры голодных волков. Настала жгучая, крутая зима.
И среди этой зимы, 31 января 1794 года, вечером, когда морозный туман синими сумерками заглушил дневной свет, суд среди неимоверной жути и тишины объявил приговор: атаман Тарасенко, Игнат Колубайко, Семен Грицай, Степура, Васька с гребли, Келюх и Павлушка Нестеренко были приговорены к смертной казни через повешение, ходоки к царице: Гаврила Воронец и Ефим Хмара, а с ними и еще сорок человек – к сечению кнутом, сто тридцать четыре человека – к наказанию плетьми, двести двадцать восемь оправданы.
XVIII
Гулко стучали топоры на Конной площади в Градижске, торопливо тесались доски и бревна, звенели пилы, вырубались зацепы, выдалбливались пазы, венечные ямки, прилаживались длинные сосновые слеги – летели щепки, то крупными хряскими ломтями, то короткими брызгами. Страшен был этот стук, пронзительно ярко белели сырые щепяные куски, – сжался, пустынней стал маленький захирелый городок: широким, небывалым полем строился в нем видный со всех: сторон помост с двумя высокими виселицами по бокам для приведения приговора над турбаевцами в исполнение. Своими перекладинами виселицы были обращены к эшафоту, чтобы палач мог произвести повешение не с земли, а с помоста.
Казнь была назначена на воскресенье, 3 марта, с восходом солнца.
Уже широко таяло всюду, – обнажилась из-под снега земля, распустились дороги, весенней влажностью повеял ветер. По талой черной земле, по густой холодной грязи почти все Турбаи пришли в Градижск. Пришли десятки других сел и деревень, – многие клокочущие тысячи собрались ко дню казни в город. И уже к рассвету ярмарочная Конная площадь была полна.
День встал серый, по-весеннему влажный, с густым холодным ветром, в быстрых тревожных; облаках. Белый тесовый помост был окружен солдатами, – с пищалями и остро отточенными пиками. Солдаты стояли и по углам площади – в полной боевой готовности, на всякий случай. Посреди помоста темным пятном таращилась старая дубовая кобыла для тех, кого должны были сечь кнутом или плетьми.
Сжатые со всех сторон толпою, Сергунька с матерью старались поближе протиснуться к помосту, чтобы последний раз проститься с родными глазами, чтобы последний раз увидеть и навсегда запомнить единственное дорогое лицо. Тут же были Ивась с Оксаной и жена Грицая. Все опухли от слез. Сергунька со времени ареста отца неимоверно исхудал. Глаза у него горели мутно и страшно, с безмолвным криком. Прямо перед ним, за эшафотом, за виселицей, в некотором отдалении немым призраком виднелся городской градижский собор. С перекладин виселиц свешивались семь веревочных петель. Веревки слегка колебались, качались от ветра.
Словно маком усыпалась площадь людьми, но не гудела, не бурлила шумом от говора и возгласов, – лишь затаенно шелестела шопотами, вздохами, всхлипываниями.
Вдруг холодной, необыкновенно четкой сухой дробью затрещали барабаны. Из тюрьмы под большим конвоем приведи приговоренных. На помост взошел чернобородый, смуглый до черноты цыган в красной рубахе, с засученными по локоть рукавами, в кожаном коричневом фартуке.
– Палач!.. Палач!.. – ветром пронеслось по толпе.
Цыган деловито осмотрел кобылу, быстрыми прикосновениями потрогал кучу кнутов, потянул петлицы виселиц и, сверкая желтоватыми белками глаз, с наглой свирепостью оглянул площадь.
Ввели на помост осужденных. Лица их были темны, землисты, безжизненны, как застывшие маски. Поднялся по ступенькам стряпчий. За ним, не отступая, шел служитель суда.
Коротко, отрывисто, всего, на несколько мгновений, снова затрещал барабан. Потом стряпчий вышел вперед и громко, на всю площадь, прочитал приговор. Стало тихо как в подземельи. Только слышался слабый ток ветра.
Стряпчий, выждав минуту, добавил:
– По великой монаршей милости государыни императрицы Екатерины Алексеевны смертная казнь семи осужденным бунтовщикам заменяется сечением кнутом по сорока ударов каждому, с клеймением и ссылкой в каторжные работы навечно. Палачу вменяется закончить сечение всех преступных турбаевцев в недельный срок, производя оное ежедневно, от восхода солнца до захода.
Тогда служитель суда крикнул, будто наотмашь ударил:
– Начинай!..
Черная тишина снова выпила всю площадь.
Подручные палача подбежали к Грицаю и, мгновенно сорвав с онемелого тела рубашку, потащили Семена к кобыле. В толстой доске было три отверстия: два для рук, одно для головы. Подручные просунули сквозь доску Грицаевы руки и голову, толкая растопыренными пальцами испуганный затылок. Руки связали ремнем и ремнём же прикрутили к ним шею. С другой стороны доски вся спина Грицая невольно выгнулась выпуклым мостом.
Палач взял из кучи длинный кнут из сухой сыромяти, расправляя, продернул ремень сквозь кулак, помахал кнутом в воздухе, приноравливаясь к длине, весу и рукояти. Затем отошел на несколько шагов от кобылы, по-кошачьи пригнул дикую курчавую голову, с гортанным криком взмахнул кнутом вверх – невидимым узловатым кольцом опоясал круг, – и, подскочив вперед, нанес удар с такой силой, что раздался горячий свист ремня. Грицай громко охнул… От плеч до пояса, вдоль всей спины брызнула из мгновенно вздувшегося красного рубца кровь. Цыган снова отступил от кобылы, снова взмахнул кнутом и, подбегая, снова ударил. Рядом с первым кроваво проступил второй рубец, и Грицай закричал от нестерпимой боли.
После десятого удара кнут стал мокр от крови. Палач швырнул его в сторону и взял свежий – жесткий, сухой, каляный. Грицай уже вопил жутким нечеловеческим голосом.
Грицаиха билась в толце в истерическом плаче. Ивась и Оксана, в слезах, метались как раненые птенцы.
На девятнадцатом ударе Грицай лишился голоса и начал придушенно, сипло хрипеть. Мясо и кожа на его спине висели клочьями. Из огромной сплошной раны ярко текла обильная кровь. После двадцатого удара цыган снова сменил кнут. Скоро Грицай замолк. Кнут свистел по беззвучному немому телу.
После двадцать восьмого удара подручные подбежали к кобыле, прислушались к Грицаю, потрогали и стали быстро вывязывать и вытаскивать его из доски.
– Забил!.. Кончился!.. Помер!.. – гулом, тревогой, ропотом прокатилось по толпе.
– Вот тебе и заменили смертную казнь!.. Милость вышла…
Грицая положили тут же, на помосте, в сторону, лицом вверх. Лицо было синее, страшное, мертвое.
Стряпчий подошел к палачу и, наклонившись к уху, что-то быстро сказал. Цыган недовольно вздернул плечом и презрительно отвернулся.
Вторым к кобыле привязали атамана Тарасенко. Он долго крепился и старался молчать. Но рубцы, как красные веревки, выбивались, проступали на его спине – и на девятом ударе он закричал так же страшно, как и Грицай.
Цыган бил с возбуждением и мрачным азартом, упиваясь меткостью и ловкостью своих ударов. После пятнадцатого удара он сменил размокший, совершенно размякший кнут. Когда отсчитали сороковой удар, служитель суда крикнул:
– Полно!..
Это означало: «Кончено. Преступник получил все, что ему причиталось».
Тарасенко развязали. Он не смог стоять на ногах и, как мешок, безкостно опустился на помост. Палач накалил на углях в жаровне докрасна железное клеймо с большой буквой «Б» – первой буквой слова «бунтовщик» – и крепко пристукнул жгучий знак ко лбу Тарасенко. Трескуче зашипело мясо, густыми струйками пошел, заклубился пригорелый дым.
Третьим привязали Игната Колубайку. Цыган что-то крикнул своим подручным. Те метнулись к стоявшей в стороне корзинке и подали штоф водки. Цыган налил полный стакан, запрокинул голову и выпил словно воду. Потом взял кнут.
– Тату!.. Тату!.. – отчаянно, пронзительно, с ужасом закричал Сергунька. – Тату!..
Площадь шелохнулась. Толпа загудела, заволновалась, заклокотала.
Раздался обжигающий свист кнута. Выступила кровь и потекла по спине вдоль ребер.
– Тату!.. – забился волчком, в исступлении Сергунька.
Стоявшие вблизи люди шарахнулись, раздались: Сергунька крутился по земле в буйном припадке. Лицо его натужно посинело, глаза укатились под лоб, изо рта пошла пена. Мать в беспамятстве зашаталась и, ловя руками воздух, упала рядом, как поваленный ветром сноп.
Удары кнута раскровянили всю спину Игната. Рубцы не вздувались, а уходили вглубь, словно ремень до костей вырезывал кожу с мясом. Колубайко не кричал, – он глухо хрипел и охал, задыхаясь от боли.
На площади поднялся плач. В разных концах причитали, ревели и по-кликушечьи вскрикивали бабы.
– Полно!.. – отсчитал служитель суда сорок ударов.
Колубайку отвязали и кинули на помост рядом с Тарасенкой. Палач с шипучим треском и дымом вдавил ему в лоб каленое клеймо.
Очередь дошла до Васьки с гребли. Когда подручные сняли с него кандалы, он вдруг развернулся, молниеносно оттолкнул их и кинулся на палача. Цыган от неожиданного удара кулаком по лицу качнулся и упал. Произошло мгновенное смятение. Но уже, по-волчьи рыча, бросились на Ваську подручные и ближайшие солдаты конвоя. Его сбили, смяли, подтащили к кобыле и прикрутили тугой, цепкой хваткой.
Цыган выше засучил рукава и начал сечь огненно, с мстительным остервенением. Брызги крови и мяса летели на помост. Все тело залилось красными потоками: кнут рвал, терзал, выхлестывал живую мякоть до костей, как коршун.
После одиннадцатого удара Васька с гребли был мертв. Но палач бил его и мертвого.
К концу первого дня, к закату солнца, высечено было семнадцать человек. Цыган взмок, распарился, помутнел и начал шататься от усталости и от водки: несмотря на свою виртуозную ловкость, он успевал наносить в боевой час не более тридцати пяти – сорока ударов.
Утром на следующий день к восходу солнца, к открытию страшного продолжения на Конной площади, стало известно, что ночью в тюрьме умерли от ран Игнат Колубайко и синеглазый смолокур Степура. Тут же рассказывали, что Грицаиха сошла с ума и, дико воя, убежала в мокрую весеннюю степь, а Сергунька метался в беспамятстве огненной исступленной горячки.
XIX
Пока истекали кровью и обрастали струпьями на грязных градижских тюремных нарах высеченные турбаевцы, пока задыхались от слез осиротевшие хаты на селе, у братьев Базилевских с наместником Коховским шел торг. Базилевские хотели, чтобы казна выкупила у них всех турбаевцев по пятьдесят рублей серебром за каждую мужскую душу, не считая женщин и детей. Коховский давал только но сорок. Долго тянулся спор, пускались в ход самые красноречивые доказательства, но ни та, ни другая сторона не шла на уступки. Наконец сошлись на сорока пяти рублях. Однако оказалось, что в наместничестве не было такого наличия денег, чтобы сразу расплатиться: Базилевским причиталось свыше пятидесяти тысяч рублей.
Начались новые переговоры. В результате братья согласились получить часть суммы таврической солью, которую они надеялись выгодно продать у себя на Полтавщине или в Киеве. В то же время они неустанно продолжали добиваться не только переселения, но и совершенно бесследного уничтожения Турбаев. Во всеподданнейшем прошении на имя государыни братья писали: «Селения Турбаи даже и название нижайше молим ваше императорское величество истребить, и не быть более на том месте никакому жилью, по причине обагрения оного кровию»…
Это прошение наместник Коховский снабдил своим обширным заключительным отзывом, и ходатайство Базилевских было уважено: Екатерина властным размашистым почерком начертала на белых тугих полях бумаги: «Быть по сему, дабы иным не повадно было».
Получив распоряжение государыни, екатеринославское наместничество решило часть турбаевцев расселить отдельными семьями у Перекопа – в Черной Долине в Чаплынке, при урочище Буркут и в Каланчаке, другую же часть – между Бугом и Днестром, в селах Яски и Беляевка: громаду хотели разорвать на куски, чтобы еще более ослабить ее, чтобы окончательно погасить и рассеять дух сопротивления. И опять послали в Турбаи батальон егерей с двумя сотнями донских казаков, – теперь уже для наблюдения за переселением и для конвоирования в пути.
Вечером 2 апреля отряд подошел к селу. Солдаты разбили палатки, развели костры. В хатах никто не зажигал огня. Из темноты, из гущи насторожившегося человеческого жилья был жутко виден дымный свет костров по всей околице: казалось, поступили и стали осадой дикие татарские или половецкие полчища.
Утром в улицу въехал небольшой конный отряд. Впереди на гнедом дончаке, иноходью выплясывал все тот же «нищегон таврический и новороссийский» секунд-майор Карпов, предательские сноровки которого турбаевцы знали хорошо. Он объявил распоряжение о переселении:
– Собирайте ваши пожитки, укладывайтесь, увязывайтесь. Да поживей! Без проволочек. Через пять дней выступаем.
– Ваше благородие, да мы же сеять начали…
– Что? Никаких посевов! Нагайками буду разгонять с поля!
– Неужели пропадать хлебу? Помилосердствуйте. У нас ведь и озимые есть, – с осени еще засеяны.
– Слышать ничего не хочу!
– Но ведь хлеб же… Семена затрачены, – из земли их теперь не вынешь. А без хлеба что… Без хлеба мы с голоду подохнем…
– Знать ничего не знаю! – закричал Карпов. – Через пять дней должны быть готовы.
Отряд угрожающе проехался из конца в конец и вернулся к своим палаткам.
Громада послала к Карпову стариков упрашивать об отсрочке. Карпов после долгого важничанья и ломанья согласился оставить до жатвы для сбора урожая лишь тридцать семейств: пятнадцать от перекопской партии и пятнадцать от надбужанской и днестровской. Тогда старики указали на одно крайне тяжелое затруднение: пятьдесят шесть человек турбаевцев, оправданных судом, все еще сидят в тюрьме в Екатеринославе, и если переселяться, то неизвестно, как быть с их женами и детьми… Кроме того, свыше тридцати турбаевцев разошлись в разные места внаймы, – у них тоже семьи остались. Что с ними делать?
Как утопающий за соломинку, громада хваталась за каждый предлог, за каждое препятствие, чтобы оттянуть, отодвинуть переселение с родного места.
Карпов послал нарочного к Коховскому за указаниями. Коховский отдал распоряжение немедленно освободить из тюрьмы и отправить в Турбаи забытых арестованных. Семьи же разошедшихся внаймы приказал переселенцам взять с собой, чтобы тем побудить разошедшихся собраться не мешкая. При этом последним, безотложным днем выхода наместник назначил 17 мая.
Уныние и полнейшая растерянность охватили турбаевцев. Люди стали как тени. С горечью смотрели они на свои хаты, на сады, огороды, левады, поля, на Псел и Хорол, точно тесным объятием охватившие село, и не могли представить последнего дня, не могли примириться, что все это надо покинуть и потерять навеки.
– Предупреждаю, – грозился Карпов, – если не выйдете семнадцатого, я прикажу стрелять по селу.
Наконец настало и 17 мая. Тихо, безмолвно стояли Турбаи. Ни один человек не вышел из хаты. Никто не сложил возов для похода.
– Ну, хорошо же!.. – кричал и ругался Карпов, обскакивая улицу от хаты к хате на ретивом дончаке.
Вечером и всю ночь, как неминучий приговор, зловеще горели в околице солдатские костры. В отчаянии и нерешительности, в немом бессилии ждало своей участи село, все еще смутно надеясь на что-то, на какое-то чудо, как приговоренный к казни до последней секунды ждет распоряжения о помиловании.
Утром Карпов вступил с отрядом в село и велел солдатам рассыпаться по дворам.
– Сейчас же запрягать лошадей, складывать вещи и ехать! Ну, живо! – загалдели по дворам зычные крики на разные лады.
В замешательстве начались торопливые сборы. Люди в слезах припадали к земле, обнимали деревья в садах, целовали стены и косяки своих хат…
– Мы тоже с вами, мы не останемся тут… – забегали, засуетились те семьи, которым было позволено остаться до уборки урожая.
– А хлеб?
– Пущай пропадает. Бог с ним, с хлебом!.. Нас тут, одних-то, Базилевские опять крепостными сделают… Лучше погибнуть сообща, раз такая судьба наша вышла…
Через несколько часов все село, с женами и детьми, с имуществом и скотом, было выведено на дорогу. Тут Карпов с унтер-офицерами произвел заранее намеченную разбивку на две партии и сделал перекличку. Две огромных толпы, как туча против тучи, встали в поле. Вокруг каждой цепью рассыпались егеря и чубастые донские казаки. Длинным хвостом вытянулись обозы.
– Трогай! – скомандовал Карпов.
Никто не шелохнулся, никто не сдвинулся с места.
– Марш! – свирепея, еще громче раздалась команда.
Обе толпы, разделенные цепью солдат, опустились на колени и поклонились друг другу до земли:
– Прощайте, громадяне!.. Прощайте, дорогие соседи!
– Прощайте… Сердцем простите, если обидели когда чем…
Брали щепотки земли, завязывали в тряпочки и прикрепляли к гайтанам на шею у тельных крестов. Потом встали, еще раз поклонились друг другу, низко поклонились оставленному селу – и пошли: одна партия в Таврическую губернию, на город Александровск, а другая – к Днестру. Заскрипели возы. Поднялась пыль. Шли, все время оглядываясь в сторону родных покинутых Турбаев.
Сергунька был еле жив от измучившей его болезни. Он не мог итти. Его везли на возу вместе с домашним скарбом.
– Ох, сиротиночка, как же я тебя довезу до чужих, постылых мест?.. – причитала над ним мать.
Когда закатилось солнце, обе партии остановились на ночлег – каждая на своей дороге, где пришлось, среди поля, среди зеленей соседних деревень.
Вдруг в сумерках заалело позади зарево. Огненной, все возрастающей тревожной завесой затрепетало небо.
– Пожар!.. Пожар!.. – зашелестело по табору.
– Где это, господи?
– Да у нас же!..
– Смотрите, смотрите, наши Турбаи палят…
– Ах, проклятые!..
– Ах, изверги!..
– Хаты наши горят… кровь горит…
– Как пышет!.. А-а…
– Ай-ай-ай!..
– Боже мой, боже…
Как перепелихи с разоренных гнезд плакали бабы. Никто не спал всю ночь: зарево горькой силой притягивало глаза.
– Ну, подождите!.. – горячо шептали со всех сторон. – Будет огонь и на вас…
Когда, очнувшись от смутного дорожного сна, Сергунька увидел среди ночи зияющий, охвативший полнеба красный свет, его воспаленные глаза внезапно исказились испугом, ужасом. Ему вдруг показалось, что он слышит оттуда, из этого пламени, нечеловеческий хрип отца, просунутого головой и руками сквозь позорную доску.
– Тату!.. Тату!.. – вскрикнул, заметался, забился Сергунька.
С ним начался припадок, такой же страшный, как в Градижске, на Конной площади, два с половиной месяца тому назад, Мать в беспомощном отчаянии ломала руки, мутнея от слез, обнимала, гладила худое, бьющееся тело, как бы стараясь заслонить, укрыть собою сына от беды. Но он неостановимо, исступленно извивался в мучительных конвульсиях, теряя последние остатки сил.
К утру зарево стало тише. И на рассвете же умер Сергунька. Мать билась над трупом как безумная.
Синий полевой рассвет перешел в широкий день. Там, где еще вчера были Турбаи, стоял мутный дым.
На привале выкопали наскоро могилу. Взяли изможденное тело Сергуньки и без всякого гроба опустили на черное глухое дно. Потом стали засыпать землей. Сырые комья тяжело придавили бледное вытянувшееся лицо, грудь, ноги, руки. Наконец скрылось все тело, – и скоро поднялся у чужой безвестной полосы ржи тихий невысокий бугор.
Мать почернела от горя и уже не могла плакать. Она тыкалась головой в свежую землю, припадала к ней грудью, обнимала руками. Партия тронулась в путь, а обезумевшую женщину никак нельзя было поставить на ноги и увести. Тогда солдаты схватили ее насильно и, как неживую, понесли к возам. Связали по рукам, по ногам и бросили на подводу.
Медленно двигалась партия. Жаркой бездонной высью встал над нею день. Жгло солнце. Пот едко и горько заливал глаза. Впереди, в мареве, скрывался какой-то незнаемый, безводный, безрадостный край.
А там, позади, между Хоролом и Пслом, над пепелищем, стлался мутный, немой дым.
К утру следующего дня из Кринок и Зубанихи и из других сел и окрестных деревень согнали на пожарище тысячи людей. Велели раскидать остовы обгоревших печей и стен, вырубить и выкорчевать обуглившиеся пеньки садов. Целый день народ стаскивал камни, глину, разбитые кирпичи и черные потухшие головни под берег Хорола. А когда на месте Турбаев ничего не осталось, выехали по наряду тридцать сох и вспахали опустошенную землю. За сохами ходили головастые, тупоклювые вороны. Дул ветер. Под копытами лошадей и за отвалами борозд поднималась короткая пыль – серая сыпучая зола.
В сумерки, когда разошлись люди и разъехались сохи, черное свежевспаханное поле казалось необыкновенно тихим и страшным, как огромная могила.