Текст книги "Неизвестный Солженицын"
Автор книги: Владимир Бушин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Неплохо, неплохо, говорят пятые. Но есть вариантец и получше, и еще понадежнее. Старик, как известно, любит охоту и дальние прогулки то на коне, то пешком, и чаще всего в одиночестве. Так чего же проще: изучить его маршрути-ки, а потом спрятать надежного человечка за придорожным кустиком с ружьишком, и – бах! бах! – несчастный случай на охоте. Тут уж и мировая общественность ничего сказать не сможет. А коли и скажет, – увы, поздно.
Приверженцы каждого из этих планов были людьми убежденными и энергичными. Каждый настаивал на своем. Вполне возможно, что только из-за обилия прожектов и взаимной неуступчивости их авторов ни один прожект в конце концов, слава богу, так и не был осуществлен. Впрочем, еще летом 1880 года, как раз в дни пушкинских торжеств, был пущен слух о сумасшествии Толстого. Но, кажется, больше всех не терпелось с выполнением своего замысла сторонникам последнего плана. Не об этом ли свидетельствует запись в дневнике, сделанная Толстым 1 декабря 1897 года: «Получил анонимное письмо с угрозой убийства, если к 1898 году не исправлюсь. Дается срок только до 1898 года. И жутко и хорошо»? Это был не единственный случай. Не прошло и месяца, например, а 29 декабря 1897 года Толстой опять записывает: «Получены угрожающие убийством письма…» Вот какие ученые трактаты приходили по почте в Открытый Клуб Мысли.
Могут, пожалуй, сказать: при серьезном намерении убить кто же извещает об этом заранее? Ну, во-первых, в иных случаях извещают. А во-вторых, убить человека, да еще такого известного, дело, конечно, хлопотное и опасное, – так почему же не попробовать прежде добиться своего угрозой?
Не решась осуществить ни один из пяти своих планов, мракобесы отважились на шестой: отлучили Толстого от церкви. Закоперщиком этого достославного деяния был обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев, тот самый, что, по слову Блока, «над Россией простер совиные крыла». Есть основания полагать, что Александр Исаевич, сам не исключавший мысли о своей полезности Лаврентию Павловичу, недурно чувствовал бы себя под совиным крылышком Константина Петровича. А уж в данном-то вопросе – об отлучении – наверняка был бы с ним заодно. Как же! Ведь одной из главных причин отлучения Толстого была критика им церкви, а Солженицын не только с сочувствием, но с восторгом относится к критике этой критики. Его знакомцы Борис Гаммеров и Георгий Ингал высмеивали писателя за его критику – и Солженицын восхищается этими людьми [84]84
«Архипелаг», т. 1, с. 695.
[Закрыть], хотя за версту видно, что у них весьма смутное представление и о религии, и о Толстом.
А тот, между прочим, в 1891,1892,1893 годах, когда ему уже все-таки далеко перевалило за шестьдесят, и позже этого, в 1898-м, когда исполнилось семьдесят, принимал самое деятельное участие и в таком совсем не литературном деле, как помощь крестьянам Тульской, Рязанской и Орловской губерний, пораженных неурожаем и голодом. И при этом не ограничивался статьями да воззваниями о борьбе с бедствием, призывами к пожертвованиям. Со своими помощниками старый писатель организовал более двухсот бесплатных столовых для голодающих. Кстати говоря, «штаб-квар-тира» Толстого, из которой он руководил той благородной работой, одно время располагался в рязанской деревеньке Бегичевка. Это от Рязани, кажется, поближе, чем Куликово-то поле. И невольно приходит на ум: случись голод в наше время, допустим, в 60-х годах, оседлал бы Солженицын свой «велик», как сам он, не желая отставать от молодежи, называет вело-машину, стал бы поспешно крутить педали, чтобы явиться побыстрей в ту Бегичевку с энергичной помощью? А ведь был случай – в его воображении однажды вставало некое подобие знаменитой Бегичевки…
На последних страницах «Архипелага», написанных в 1967 году, Солженицын утверждал, что в лагерях и тюрьмах не только когда-то, но и «сейчас, сегодня», т. е. в конце шестидесятых годов, «наших оступившихся соотечественников исправляют голодом! Им снится – хлеб!» Казалось бы, вот они – голодающие наших дней, которым надо помочь, которым в особенности обязан помочь тот, кто сам был заключенным. И вроде мы видим такой порыв со стороны автора: он крутит педали в Министерство охраны общественного порядка (было такое). Его принимает сам министр. Начинается беседа. «Я ему говорю минут сорок, или час, что-то очень долго», – пишет Солженицын. Ответы министра, надо думать, тоже занимают немало времени. Словом, беседа идет весьма обстоятельная. Кое в чем собеседники сходятся, а на некоторые вещи их точки зрения различны. В частности, ходатай уверен, что заключенные голодают, а министр говорит, что этого нет. Вопрос крайне серьезный, расхождение первостепенной важности. Как можно его разрешить? Очевидно, для этого есть только один вполне надежный способ: убедиться собственными глазами. Именно этот способ министр и предлагает. Он говорит: я по долгу службы бываю в лагерях и знаю о положении дел в них по собственным наблюдениям, а вы располагаете только слухами или сведениями из третьих рук, – так не угодно ли поехать туда и во всем лично убедиться на месте? И называет на выбор два лагеря. Какая удача! Сам министр поднимает шлагбаум! Надо немедленно соглашаться – ведь там голодающие! Но Солженицын настороже, он соображает: «Уж из того, что с готовностью он эти два назвал – ясно, что потемкинские устройства». Что ж, не будем строго судить его за такую недоверчивость, ибо потемкинские деревни в различных сферах жизни не столь уж невероятная вещь. Да вот свежайший пример. Надежда Баженова, проработавшая на знаменитом Ижевском машиностроительном заводе 18 лет, рассказывает, что в Советское время завод входил в число десяти самых крупных предпритий страны, на нем работало более 60 тысяч человек. Целый город! А сейчас – около 6 тысяч. И вот, говорит, видимо, исходя из советских архивных представлений о заводе, в феврале 2008 года его почтил посещением будущий президент Медведев. И что же? «Ему показали основное производство, где собирают автоматы «Калашниковы». Это была чистейшей воды показуха: набрали работников заводоуправления, переодели их в рабочие спецовки и всем велели говорить, что средняя зарплата рабочего 16 тысяч. А на самом деле она 5–6 тысяч».
И вот, став президентом, Медведев, основываясь на таких потемкинских впечатлениях, стал твердить о стабильно сти,прогрессе, улучшении жизни и неизвестно откуда взяв шейсякоррупции.
Но у Солженицына-то была полная возможность избежать лапши, навешанной на уши Медведеву. Можно было ожидать, что он скажет: «Не хочу ехать в эти лагеря, разрешите мне съездить в другие». И назовет два, три, четыре других – ведь он так все эти лагеря знает! Посмотрим, что ответит министр. Если откажет, то будет по крайней мере уличен в неискренности, в недостойной игре. Ну, Александр Исаевич – вот она, твоя Бегичевка, вперед – там ждут голодающие! Вперед!.. Однако происходит нечто весьма странное: он, всесветно объявивший себя их полномочным представителем, их голосом и защитником, радетелем и состра-дальцем, вдруг спокойно говорит: «Яотказываюсь». То есть отказывается полностью, совершенно: и в предложенные лагеря не хочет ехать, и встречных вариантов никаких не выдвигает. Да почему, черт возьми? Ты же уверен, что люди там умирают с голода! Объяснение у него такое: «Яжалкий каторжник… Человек, не занимающий никакого поста… Кем я поеду? Министерским контролером? Да я тогда и глаз на зэков не подниму… Я отказываюсь». Он даже не пытается уличить министра в потемкинщине!
Лев-то Толстой не спрашивал, кем я поеду, а садился в тарантас или даже на дрожки и ехал в нищую Бегичевку. Правда, некий пост он действительно занимал – священный пост русского писателя, народного заступника. Но ведь Солженицын и тогда уверял, и теперь уверяет, что это и его пост. Во всяком случае, в те дни его имя было едва ли не во всех газетах и журналах, едва ли не у всех на устах, по вниманию и интересу к нему он в те дни стоял, бесспорно, на едва ли не первом месте в нашей литературе, с ним беседовали министры, секретари Союза писателей и даже ЦК партии, его выдвинули на Ленинскую премию… Да, многие, очень многие считали его тогда твердо стоящим на том благородном посту, а сам он, как уже сказано, неутомимо трубил об этом во всеуслышание, но вот потребовалось предпринять не литературную акцию, за которую платят гонорары и возможны премии, куда-то поехать, бескорыстно потратить время и силы, поспорить, похлопотать, побегать – и он уже только «жалкий каторжник», он всего лишь велосипедист! И, не желая глянуть в глаза голодающим, чьи образы так мучительно терзают его душу, он поворачивает руль от своей Бе-гичевки и что есть мочи жмет на педали от нее. Вот до чего доходит у Солженицына скупость на душевные затраты, на сочувствие, на доброту.
Теневая сборная СССР по прозе
Но оставим Толстого и Пушкина, оставим великие вершины мировой литературы, оставим далекое прошлое. Вернемся к дням нынешним или совсем недавним.
Наскакивая со стиснутыми кулачками на советскую литературу, понося как только хватает слов чуть ли не целую сотню писательских имен – от Абалкина, Булгакова и Вознесенского до Шкловского, Эренбурга и Ясенского, наш герой для нескольких писателей все же делает исключение.
В интервью корреспонденту Би-би-си, переданном в эфир 13 февраля 1979 года, в пятую годовщину его благодетельного выдворения из СССР, Александр Исаевич говорил, что мог бы назвать «пять, нет, шесть» писателей, которых выделяет среди всех остальных. Кто же они? Увы, он назвать их не хочет, он говорит: «Я не имею права». Вот даже как! Это почему же? Отвечает вполне серьезно: «Чтоб им не повредить. Начнут к авторам придираться, что мол, недаром Солженицын их похвалил», и т. д. Словом, он вынужден молчать за океаном из желания оградить талантливых людей от кошмарных последствий. Как благородно! Как предусмотрительно! Кто-то из слабонервных уже и прослезился…
Но – ах, до чего память-то ветшает у иных мыслителей на седьмом десятке! – неужто Учитель забыл, что еще четыре года назад в своем «Теленке», то есть печатно, в книге, а не в радиоинтервью, которое проворковало – «гав! гав! гав!» – и нет его, к делу не пришьешь, – еще тогда, еще там на 14-й странице он одобрительно отозвался о семи, нет, даже о восьми писателях? И притом не только похлопал по плечу, назвав их «живыми», но и повеличал всех по именам-фамилиям. А под конец книги, на странице 592, пошел еще дальше. Заявив: «Вот оно, ядро современной русской прозы», к прежним именам прибавил новые и в итоге перечислил (строго по алфавиту – вдруг осерчает кто!) уже 14 писателей-прозаиков. Получилась как бы «сборная СССР по прозе»: 11 человек – основной состав, 3 – запасные. И только номера на спины не навесил, а фамилию каждого вывел четко. Как же так? Почему теперь Солженицын никого из пяти-шести не называет, а те – гораздо большим числом – названы, то бишь бестрепетно брошены им в свирепые когти властей? Может, тогда он еще не знал губительной силы своей похвалы, и вот только через четыре года на горькой судьбе несчастных четырнадцати все понял, прозрел?
Разгадка тут довольно незатейлива. Ничего он, конечно, не забыл, и прозревать ему тут нечего было. Он прекрасно понимал и понимает, что его похвалы никому абсолютно ничем не грозили ни в 1975-м, ни в 1979 годах, как не грозят и ныне. Правда, Г. Владимов, В. Максимов и В. Войнович, зачисленные в сборную, вероятно, в качестве трех запасных [85]85
На эту мысль наводит то место в книге Н. Решетовской, где она пишет (с. 166), что Солженицын из-за отсутствия интереса не смог дочитать до конца роман Г. Владимова «Три минуты молчания», подаренный ему автором. – В.Б.
[Закрыть]), вскоре оказались вне Союза писателей, а потом даже и вне отеческих пределов, но у Солженицына нет никаких оснований принимать это на свой счет и терзаться муками совести: все, что эти трое ныне имеют, они честно заработали своими собственными неусыпными стараниями.
Что же касается остальных писателей из тех четырнадцати, то у них [86]86
Мы не называем их имена лишь потому, что есть основание сомневаться, насколько им приятно числиться в «сборной», составленной тренером Солженицыным. – В. Б.
[Закрыть]благополучно выходят многотысячными тиражами новые книги, издаются двухтомники и трехтомники, а у кого и собрание сочинений, они избираются в руководящие органы Союза писателей, писательских партийных организаций, ездят в длительные заграничные командировки, получают разные литературные премии вплоть до Государственных и Ленинской и т. п. – словом, похвалы из-за океана ни печального и никакого другого последствия для них не имели. Все это Солженицыну, конечно же, известно, ибо это известно всем, кто интересуется литературой. И очень наивным покажется нам человек, который все-таки спросил бы: «Так зачем же ему умолчания, намеки – вся эта копеечная таинственность?» Как зачем! Ведь то-то заманчиво, то-то сладостно вообразить и внушить другим, будто тебя так боятся, так опасаются, считают до того страшным, что стоит тебе хоть раз кого-то похлопать по плечу, как этого человека – не единомышленник ли?! – тотчас хватают и волокут на эшафот. Так что солженицынская похвала с умолчанием – это похвала прежде всего себе, а не кому другому.
Не вынес даже Абрам Терц …
Есть у помянутых похвал и другие странности. Так, очень странно похвалил мэтр тех, не названных по именам, «пять, нет, шесть» писателей. Уровень их творчества он характеризует следующим образом: «К такому уровню стремились русские классики, но не достигли никогда: ни Тургенев, ни Некрасов, ни Даже Толстой». Иначе говоря, помянутые «пять, нет, шесть» превзошли классиков. Как это им удалось? Учитель готов разъяснить: «Потому что они (классики) не были крестьянами. Впервые крестьяне пишут о себе самих».
Трудно было поверить своим ушам, но факт оставался фактом: заморский теоретик возрождал старую-престарую, времен призыва ударников в литературу, концепцию, согласно которой о рабочих лучше всего может (и должен) написать рабочий, о крестьянах – только крестьянин, о бухгалтерах – бухгалтер. Адепты сей ветхозаветной концепции пренебрегали тем, например, непостижимым для них фактом, что Толстой, не будучи крестьянином, оказался, однако же, «настоящим мужиком» в нашей литературе; игнорировали они и то, как проникновенно и правдиво поведал Лев Николаевич о жизни мерина Холстомера, – а ведь, по их понятиям, никто не может писать о меринах лучше, чем сами мерины.
При виде попытки восстановления столь ретроградной концепции не утерпел даже бывший советский критик Андрей Синявский. Ну, тот самый, что когда-то в нашей печати с пеной у рта призывал лелеять и холить советскую литературу, а в западной – с еще более обильной пеной у рта, только под именем Абрама Терца, проклинал все советское. Правда, заботу о нашей литературе он выражал уж таким дурным языком литературного глухаря, что однажды мы вынуждены были к нему и его соавтору А. Меншутину, с коим он сочинил очередную статью о молодых поэтах, адресоваться с газетной страницы со стихами Маяковского:
Было это давненько. С тех пор Синявский-Терц успешно отлепился от советских стен и прилепился к французским. Теперь он в Париже, ведет там тихую жизнь прилипалы. [88]88
Впрочем, пишет книги. Издал, например, «Прогулки с Пушкиным» (Париж, 1975). В «Новом журнале» (Нью-Йорк) появилась на эту книгу рецензия, сдержанно озаглавленная «Прогулки хама с Пушкиным». Добавлять к этому что-либо, пожалуй, было бы излишним. – В.Б.
[Закрыть]Так вот, даже такое-то существо не выдержало, вылезло из-под обоев и пожелало возразить Учителю. 6 апреля 1979 года Би-би-си предоставила ему для этого возможность. Имея в виду попытку возрождения помянутой теории, Андрей-Абрам Синявский-Терц сказал: «Солженицын преодолел марксистскую идеологию, но у него сохранился советский образ мышления». Вероятно, Александра Исаевича порадовало первое утверждение и сильно уязвило второе: это у него-то, мохнатого мамонта антисоветизма, советский образ мышления! Но мы можем его успокоить и одновременно должны разочаровать Абрама Синявского: во-первых, Солженицын марксистскую идеологию не преодолевал и преодолевать не мог по причине уже известного нам полного незнакомства с предметом преодоления; во-вторых, теория, согласно которой о меринах должны писать мерины, так же далека от советского образа мышления, как мерин от Меринга.
Слезы в Севастополе и плач в Рождестве-на-Истье
Есть у Солженицына еще посмертные похвалы двум-трем писателям. Точнее говоря, это выражение досады, горечи по поводу их смерти, то есть как бы косвенная похвала им. Вот умерла Анна Ахматова. При известии об этом Александра Исаевича охватило очень сильное чувство: «Так и умерла, ничего не прочтя!» Ничего из его сочинений. Твардовского энергично-плодовитый автор продолжал атаковать своими произведениями даже тогда, когда поэт был уже тяжело болен, потерял речь, медленно умирал: он все совал и совал ему в обессилевшие руки свои увесистые рукописи, на этот раз – роман «Август четырнадцатого», и все приговаривал, приговаривал: «Теперь ему хоть перед смертью бы его прочитать». И об «Архипелаге» то же: «Это нужно ему было – как опора железная».
Понять это трудно: в обоих случаях Солженицын не скорбел об утрате больших художников, а досадовал на то, что стало меньше двумя возможными его читателями. И на свой манер жалел их, конечно, при этом: как же, мол, в той жизни они обойдутся без знакомства с его трудами!
Толстой писал Николаю Страхову о смерти Достоевского: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я обедал один, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».
Сказано как и у Солженицына – «опора»… Какое точное совпадение в слове и какое глубокое различие в смысле! Толстой не знал Достоевского, не встречался с ним, ничем в жизни не был ему обязан, но вот он умер, и Толстой растерян, смятен: опора отскочила! И плачет, плачет…
Солженицын близко знал Твардовского, обязан ему и первой публикацией, и многим-многим другим, но вот он умер, и наш сочинитель ничуть не обескуражен, не чувствует, что отскочила опора, а наоборот, ощущает, будто сам мог быть железной опорой для покойного, и во всеуслышание говорит об этом, и в глазах, разумеется, ни слезинки.
А у Толстого бывали в жизни и еще случаи, когда он не мог сдержать слез. Так, за двадцать пять лет до смерти Достоевского 4 сентября 1855 года молодой поручик-артиллерист писал своей родственнице Т.А. Ергольской о падении Севастополя, одним из защитников которого на знаменитом Четвертом бастионе он был: «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах». Ну, а плакал ли Солженицын хоть когда-нибудь, хоть над какой-нибудь утратой? Да, был случай, им самим зафиксированный. Когда они с Решетовской жили в Рязани, у них появилась дача в деревне Рождество-на-Истье. Александр Исаевич был в восторге от этого приобретения: «Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья…» Солженицын подолгу живет на даче, сочиняет, ведет наблюдения за природой.
Писание и блаженные наблюдения за природой продолжались на даче и после того, как с Решетовской он разошелся. Но по прошествии времени, когда удрученная женщина пришла в себя от неожиданного удара, вдруг выяснилось, что клочок земли-то с дачей не «свой», как считал Солженицын, а – ее, ибо приобреталось это в ту пору, когда доцентский заработок жены в шесть раз превосходил заработок мужа, бдительно охранявшего свое свободное время. Бывшая супруга, естественно, предложила нашему герою освободить дачу, теперь совершенно для него чужую. Очень это было для него горько и обидно, так хотелось еще подышать кислородом, послушать шелест ручья, но – что делать! Пришлось упаковывать чемодан. Вспоминая об этом драматическом эпизоде, он пишет: «Прощался с Рождеством навсегда. Не скрою: плакал». Вот когда прошибла, наконец, Александра Исаевича искренняя горючая слеза!..
Сопоставлением слез Толстого над горящим родным Севастополем, вынужденно оставленным врагу, и плача бывшего доцентского мужа над вынужденно оставляемой чужой дачей дает богатую пищу уму при размышлении на тему «Солженицын и мировая литература».
ЗАГАДКА АРЕСТА СОЛЖЕНИЦЫНА
Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой:
«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: «Вставайте!»
Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.
– Что случилось? – спросил я, привставая с кровати.
– По повелению…
Смотрю: действительно, «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля…
«Эге? Да это вот что!» – подумал я. – Позвольте же мне… – начал было я. – Ничего, ничего! Одевайтесь. Мы подождем-с, – прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.
Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.
На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и, наконец, кивнул подполковнику.
– Уж не фальшивый ли? – спросил я.
– Гм… Это, однако же, надо исследовать… – бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.
Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.
Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал мне кто-то на ухо.
23 апреля был действительно Юрьев день…
Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…
Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).
Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек».
В обстоятельности повествования, в падении одного из «прозорливых господ» с печи, в «симпатическом» голосе другого, в «красивых бакенбардах» третьего, в иронической реплике по поводу пятиалтынного, в «тупой торжественности» Ивана, в упоминании о Юрьевом дне, в добродушно-насмешливом комплименте шефу жандармов Дубельту, наконец, в нежелании продолжать рассказ – сколько во всем этом выдержки, достоинства, превосходства над «необыкновенными людьми», умения спокойно, с усмешкой взглянуть со стороны на то даже, что оказалось началом столь тяжких мук.
Могут сказать: «А велика ли цена выдержке, иронии, если дело-то было много лет назад?» Да, рассказ об аресте был записан Достоевским 24 мая 1860 года – спустя одиннадцать лет. Но…
Александр Солженицын поведал о своем аресте через двадцать восемь – срок почти в три раза больший, и тем не менее в его рассказе не только не оказалось выдержки, превосходства или иронии, но и обнаружилось нечто в известном смысле противоположное. И это тем более разительно, что ведь для Достоевского арест обернулся каменным мешком Алексеевского равелина (почти год!), изуверской, доведенной вплотную до команды «пли!» инсценировкой смертной казни, кандалами, тяжким каторжным трудом, смрадной казармой, тремя блохастыми досками на общих нарах, тараканами в щах, наконец, унизительной, бесправной солдатчиной, – а Солженицын ничего этого не изведал. И, однако же, вот каков его рассказ:
«Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, – и вдруг из напряженной в углу офицерской свиты выбежало двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:
– Вы арестованы!
И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашел ничего умней, как:
– Я? За что?..»
Тут многое удивительно. И то, что рассказчик отдает комбригу пистолет без малейших сомнений; и то, что с него сорвали ремень; и то, что арестовали его не по-тихому, не в укромной обстановке, как водится, а в присутствии целой «офицерской свиты», для которой устроили спектакль; и то, что контрразведчики не просто подошли и объявили об аресте, а «выбежали» сразу двое из «свиты» и тарзаньи-ми «прыжками» пересекли комнату, словно опасаясь сопротивления уже обезоруженного человека, да еще при этом «драматически» заорали в две глотки. Право, эти «драматические» голоса гораздо менее достоверны, чем «симпатический» голос у Достоевского.
А какой тут еще и совершенно кошмарный фон! Оказывается, сцена ареста разыгралась в сложнейшей фронтовой обстановке: «окружили не то мы немцев, не то они нас». И все это совершалось «под дыханием близкой смерти»: «Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах». Жутко сказать, смерть дышит не то в лицо, не то в затылок, а этим мерзавцам из контрразведки хоть бы хны, им только бы сцапать Александра Исаевича, горемыку. Интересно еще и то, почему в столь ответственный момент сражения вокруг комбрига собралась целая свита офицеров, когда всем им надлежало быть на своих постах в боевых порядках рядом с солдатами. А как и зачем стали бы выводить из окружения, если это окружение, арестованного антисоветчика? Не лучше ли было вывести честных солдат?
Но есть и другая версия ареста. Ее мы находим в книге Натальи Решетовской «В споре со временем»: «Все произошло неожиданно и странно. 9 февраля (1945 года) старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого бархата…» Одессит Илья Матвеевич Соломин за девять месяцев до этого с блатными документами и с таким же обмундированием поехал в Ростов и доставил Солженицыну в землянку законную жену. В ту пору, в той обстановке такой гешефт разве что только одессит и мог выполнить. И молодая супруга была доставлена и, по ее словам, чудесно провела в уютной землянке мужа несколько недель за переписыванием его рассказов, за чтением у камелька «Жизни Матвея Кожемякина» Горького и за другими еще более увлекательными делами. А Соломин с конца семидесятых годов живет в США.
Итак, он зашел к своему командиру с куском голубого бархата. Что же дальше? «Я сказал ему, – передает Решетов-ская слова Соломина, – что у меня ведь все равно никого нет. Давайте пошлем в Ростов Наташе, блузка выйдет…» Как видим, ни о каком окружении, ни о каком дыхании близкой смерти и речи нет. Командир и его ординарец заняты спокойным и самым обычным в те дни делом: судачат, как использовать кусок трофейного бархата. Дело-то было в Восточной Пруссии.
Соломин продолжал: «В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: «Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны». Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной «эмке». Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом… Его увезли. Больше я его не видел». Такова бархатная версия ареста: ни тарзань-их прыжков, ни хватания в четыре руки, ни воплей «Вы арестованы!» Все тихо, деловито, обыденно.
«Сам не знаю почему, – закончил рассказ Соломин, – побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки… Перевернул обложку на одной, смотрю – портрет Гитлера».
Вот вам и первая загадка солженицынского ареста: какой версии верить – авторской или той, что рассказали ординарец и супруга арестованного? Железной или бархатной? Уместно заметить, что такие загадки и дальше часто встречаются в биографии нашего героя. Например, с июля 1947 года до мая 1950-го он находился в спецтюрьме «Марфино» в районе Останкино. Вдруг, рассказывает с его слов Н. Решетовская, «19 мая «совершенно неожиданно» муж уехал из Марфино. Писал, что не думал, что это произойдет так скоро, что ему очень хотелось «прожить там до будущего лета». Желание вполне понятное, ибо это была весьма привилегированная тюрьма.
«Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным», – писал он мне», – продолжает бывшая жена. Но если так, если «шаг за шагом», то, во-первых, почему же ранее говорилось о полной неожиданности «отъезда»? Во-вторых, что это за «обстоятельства»? в чем их суть? какого они характера? Неизвестно. Тайна. А ведь именно они, выходит, оказались причиной «отъезда». Такова первая версия.
«В другом письме, написанном уже не мне, – читаем дальше у Решетовской, – он объяснил свой отъезд тем, что просто перестал работать». Это вторая версия. Человека просто выставили за безделье и саботаж. Но тогда непонятно, почему он уверял жену, будто уехал «вполне по-хо-рошему».
«Мне известна еще одна версия Солженицына по поводу того же, сообщенная им Леониду Власову, – вспоминает жена. – Он оказался жертвой спора двух начальников, которые «не поделили его между собой», и старший, наделенный властью, послал его «на такую муку»… Очень красивая версия, но она решительно противоречит второй: кому нужен бездельник? кто захочет затевать спор из-за саботажника? Кроме того, в этой тюрьме, являвшейся научно-исследовательским институтом, занимались секретными проблемами связи, а Солженицын никогда не имел к ним никакого отношения по причине полной неосведомленности в них, – чего ж из-за такого спеца спорить?
Итак, перед нами уже не две, как в случае с арестом, а три совершенно разные версии одного и того же события, и в отличие от версий ареста все они принадлежат самому Солженицыну, рассказаны им трем разным людям. Столь многогранен, сложен и духовно богат этот человек.
Какой же версии верить? Последняя из них, как уже сказано, выглядит не менее красиво, чем легенда о гении древности: «Спорили семь городов за честь быть отчизной Гомера…» Но, увы, она совершенно неубедительна, ибо наш Гомер в вопросах связи ни бэ ни мэ. Весьма легковесна и вторая версия: уж где-где, а в тюрьме-то, даже в самой привилегированной и либеральной, есть средства заставить работать обнаглевшего лодыря. Остается третья, все объясняющая какими-то таинственными «обстоятельствами», нарастающими шаг за шагом. Скорее всего тут-то собака и зарыта. Эта версия появилась первой, а первый порыв, как известно, почти всегда правдив или близок к этому. А то, что человек ни сразу, ни потом не счел возможным объяснить суть «обстоятельств» даже родной жене, говорит об их серьезности. Словом, загадка локализована, однако осталась не раскрыта.