Текст книги "Неизвестный Солженицын"
Автор книги: Владимир Бушин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Картину госпитального рая в Мертвом доме достойно завершает такая деталь, как ночной ушат. «И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода».
И вот теперь интересно бы услышать от нашего обличителя: хотел бы он, одевшись в пахнущий гноем халат, по которому ползают «замечательно жирные» вши, безо всяких иных помех провести в госпитале вместе с Достоевским хотя бы один день? Мог бы он проспать в этом госпитале хотя бы одну ночь, вдыхая теплый воздух, отправленный миазмами болезней и испражнений?
Впрочем, молодой, здоровый, живущий в сытости и тепле, никак не перетруженный работой, Солженицын весь срок своего заключения не очень-то и нуждается в госпитале, во врачах. Однако вот в декабре 1950 года по неизвестной причине вдруг повысилась температура – и он безо всяких помех получает у врача освобождение от работы, хотя никаких других болезненных признаков не было. А когда в январе 1952 года у него начала расти в животе опухоль, его опять-таки безо всяких помех поместили в госпиталь, где ни вши, ни клопы, ни смрад не досаждали и где в назначенный день весьма успешно ему сделали операцию. И уже недели через две он снова не нуждается в госпитале и врачах.
Шурочка спешит на свиданье
Но даже тот заключенный, который сыт, в тепле и не нуждается во врачах, все же испытывает одну живую и острую потребность – потребность свиданий с родными и близкими людьми. Письма, посылки – это, конечно, тоже не пустяк, но свидания сына с матерью или мужа с женой – дело совсем особое. Обитатели Мертвого дома такого общения с внешним миром лишены были начисто.
У Солженицына с родственными свиданиями дело обстояло совсем иначе. Сперва он виделся с тетей Вероней, а потом и с женой. Время некоторых из этих свиданий зафиксировано в книге Н. Решетовской: июнь 1945 года, август 1945-го, лето 1947-го, 20 июня 1948-го, 19 декабря 1948-го, 29 мая 1949-го, март 1950-го… Семь свиданий. Однако этим число их, как видно, не исчерпывается, Реше-товская констатировала: существовал «определенный ритм жизни, предусматривающий встречи хотя бы в несколько месяцев раз». Под словом «несколько» мы вправе разуметь три-четыре месяца, и тогда получается, что с июня 1945 года по март 1950-го у Солженицына было свиданий пятнадцать-двадцать. Но если даже только семь – как это много в глазах тех, кто, как Достоевский и его собратья, лишен был и одного-единственного!
Представим себе невероятное: Достоевскому разрешили свидание с братом Михаилом или сестрой Марией. Чем был бы он озабочен накануне желанной встречи? Да, уж конечно, прежде всего тем, чтобы обобрать вшей со своей утлой одежонки. Совсем иные заботы одолевали этого героя. «Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, – вспоминает Решетовская, – он весь отдавался «предсвиданному настроению». Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор… Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит «в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали». Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки…» Прическа («Да почему ж не остригли наголо?»), тщательность бритья, блеск ботинок – вот элегантные «предсви-данные» заботы Шурочки!
Чаще всего свидания проходили в Таганке, в клубе служащих тюрьмы, куда арестантов доставляли из других мест заключения. Н. Решетовская так описывает одно из них: «Подъехала никакая не «страшная машина», а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг, другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры». Разумеется, Решетовской притом и в голову не могло прийти, что после свидания с мужем, «вполне прилично одетым», ей следует, как некогда жене декабриста княгине Волконской, тщательно вытрясти свою одежду – от вшей и клопов.
Как он страдал без музыки!..
Во всех местах заключения, при культурно-воспитательной части (КВЧ) имелись клубы. В них работали драмкружки, кружки хорового пения, занимались своим делом скульпторы, художники и т. д. Правда, условия для занятий были не у всех одинаковыми: «Самые заметные люди при КВЧ художники. Они тут хозяева». Кажется, неплохо могли жить музыканты. Так, Солженицын пишет, что некоему В. Клемпнеру, начинающему композитору, даже разрешили взять в лагерь из дома собственный рояль. И он взял! «Был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече». [127]127
«Apхипелаг», т. 2, с. 472–473.
[Закрыть]
Кроме того, в лагерях имелись разного рода художественные ансамбли, культбригады, агитбригады, которые ездили из лагеря в лагерь со своими концертными программами. Но и этого мало! По словам Солженицына, даже «театры существовали при каждом областном УИТЛК, [128]128
Управление исправительно-трудовых лагерей и колоний.
[Закрыть]и в Москве их было даже несколько», к тому же подобные «театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, они давали в городском здании спектакли для вольных» [129]129
«Архипелаг», т. 2, с. 484.
[Закрыть]. Хотя и «едва ли не академические», но автор тем не менее уверяет, что все это было подневольно, и нет, мол, этим ансамблям да театрам другого названия, как «крепостные». Приводит, например, тот довод, что ставились одни лишь «самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или что-нибудь другое – так ведь еще эту пьесу где найти!» Найти, мол, совершенно невозможно: «Ее и у вольных во всем поселке нет». Однако этому несколько не соответствуют дальнейшие слова рассказчика: «Вот Лева Г-н. Он и изобретатель, он и артист, вместе с ним мы «Предложение» ставим чеховское». Не знал же помянутый Лева чеховский текст наизусть!
Еще одно сомнительное обстоятельство состоит в том, что сам же признается: «Когда услышал, что существуют в ГУЛАГе театральные труппы из зэков, освобожденных от общих работ, возмечтал я попасть в такую труппу». И ведь сколько сил на это положил! Желая показать себя лагерному начальству с самой лучшей артистической стороны, «то и дело выступал в концертах». Спрашивается: стал бы он так настойчиво добиваться этого, если участники самодеятельных трупп действительно находились на положении крепостных? Вот таким «крепостными» были певец Вадим Козин, Георгий Жженов, Лидия Русланова…
Солженицын имел в заключении возможность не только читать-писать, но, как уже говорилось, и слушать радиопередачи! Благодаря этим передачам наш узник сильно расширил свое музыкальное образование. Н. Решетовская, ссылаясь на его письма, дает довольно обширный перечень произведений, одни из которых ему «особенно нравятся», другие он прослушал «с особым удовольствием», третьи «с наслаждением» и т. д. Слушал он и театральные передачи, например, мхатовский спектакль «Царь Федор Иоаннович». Были тогда по радио передачи «Театр у микрофона».
Справедливости ради следует заметить, что музыкой Солженицын наслаждался все-таки не весь срок своей каторги. Не было такой возможности в Экибастузском особ-лаге. Н. Решетовская рассказывает о том времени: «Радио – совсем не слышит. А значит, и музыки лишен. Скучает по ней. «Прочтешь программу радиовещания в газете, и только сердце заноет», – пишет он мне». Вот что его терзало, вот отчего ныло у Шурочки сердце на каторге: музыки нет! Ну, а как в смысле культурного сервиса обстояло дело в Мертвом доме? Увы, персональных радиоточек с наушниками для слушания концертов и спектаклей ни у Достоевского, ни у его сотоварищей не имелось. В кино они тоже не ходили. Но кое-что из даров культуры все же было. Например, балалайки. Рассказчик отмечает, что на Рождество «многие расхаживали с собственными балалайками». Сравните это с упоминавшимся роялем… Но больше того, в рождественские вечера после работы арестанты устраивали собственными силами представление. Настоящий театр! Представление длилось часа полтора-два, состояло из пьес «Филат-ка и Мирошка соперники» и «Кедрил-обжора». О второй из этих пьес читаем: «Давался целый акт, но это, видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу нет ни малейшего». Судя по пересказу, не лучше была и первая. Словом, далеко не Чехов. Но все же – театр!
Солженицын вспоминал об условиях, в которых разворачивалась его художественная самодеятельность: «в просторной столовой начинается концерт…» Он называет столовую даже «большим залом», вмещавшим «человек тысячи две», залом, в котором и настоящая сцена с настоящим занавесом и, разумеется, соответствующее освещение. А обитатели Мертвого дома блаженствовали, радовались, восхищались в душной комнате, в тесноте, при сальных огарках. Достоевский подробно описывает все это и, отметив, что к концу спектакля общее веселое настроение дошло до высшей степени, уверяет нас: «Я ничего не преувеличиваю.
Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как водяная капель в хмурый осенний день, – и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон…»
Тот самый белоручка
Долго, вероятно, очень долго размышлял Солженицын, чем бы еще уязвить Достоевского и всех каторжников его времени. Размышлял, размышлял и, наконец, ткнул пальцем в небо: «Каторга Достоевского не знала этапов, и по десять, и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь» – несравненно, дескать, лучшая. Не зная ее, он этой жизни завидует. Но у самих каторжни-ков имелась на сей счет несколько иная точка зрения. Они шли даже на такое отчаянное дело, как побег, лишь потому, что не было больше сил терпеть. Достоевский пишет: «Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, – он знает, что это почти невозможно, – но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, совершенному уже по бродяжничеству, – одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог».
В приведенном высказывании должны бы критика ошарашить слова о том, что бежать с каторги «почти невозможно». Как так? Он же столько красноречия потратил для доказательства совершенно обратного! Он уверял, во-первых, что побегом «не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелых работах…» И дальше читаем в «Архипелаге»: «Из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто». еще и присовокупит при случае: «У ссыльных царского времени побеги были веселым спортом». Выходит, что только по лености не пожелали заняться этим веселым спортом декабристы и петрашевцы, Шевченко и Чернышевский и многие-многие другие. У Достоевского же читаем о побегах вот что: «Положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один… Только разве десятому удается переменить свою участь», т. е. получается, что удается бежать лишь одному из тысячи заключенных.
О царской ссылке Солженицын еще сообщает нам следующее: «Ссылка существовала только на бумаге. Столыпин с 1906 года принимал меры к полному упразднению ее». Возможно, со Столыпиным так оно и было, ибо у него имелось чем заменить ссылку – знаменитыми по своей элегантности «столыпинскими галстуками», гораздо более действенными, чем традиционная ссылка.
А как было с беглецами в Советское время? Какие беглецы! – негодует Солженицын. Это, дескать, совершенно немыслимое дело! По всем углам вышки с автоматчиками, круглосуточная недремлющая охрана, бинокли, подзорные трубы, колокола тревоги, собаки, колючая проволока под током, рвы с водой… Кошмар! Оттуда не возвращались…
Но 11 ноября 1989 года, как раз когда его «Архипелаг» печатался в «Новом мире», еженедельник «Аргументы и факты» в № 45 опубликовал сведения о побегах из лагерей, основанные на архивных источниках, обнаруженных старшим научным сотрудником Института истории СССР В.Н. Земсковым. И вот как выглядит картина побегов по годам, допустим, в самые-то лихие 30-е годы:
1934 год – бежало 83 490 заключенных… Да это целая армия, причем ударная! 1935 год – 67 049 беглецов, 1936 – 58 313,1937 – 58 264… Тоже армии, но не ударные… 1938 – 32 032. Это уже корпус… 1939 – 12 333, 1940 – 11 813, 1941 – 10 592,1942–1822. Это – дивизии… 1943–6242 – бригада, 1944–3586 – полк. Шло сильное снижение числа беглецов. Думаю, что это происходило не только в результате ужесточения охраны, но также за счет уменьшения сроков неволи и – в довоенные годы – улучшения содержания.
А вот и годы, когда сидел Солженицын: 1945–2196 беглецов, 1946–2642, 1947–3779… В сумме за эти три года бежали 8616 зэков – дивизия. Наш бурный гений почему-то к ним не примкнул. Данные о беглецах из лагерей в последующие годы не приведены, но мы знаем, что бурный, но и законопослушный гений не помышлял о побеге и позже, а все только писал в соответствующие инстанции, клянясь в советском патриотизме, жалобы да ходатайства о пересмотре своего дела или о снижении срока. Есть данные и о побегах спецпоселенцев, но ссыльный гений не оказался и среди них: он покорно ждал амнистии и в 1956 году дождался.
Итак, наш неутомимый герой предпринял попытку опровергнуть, высмеять всю каторгу Достоевского, все условия существования каторжан. Великий сердцевед знал, что такие люди найдутся, что такие попытки будут. Он констатировал и предсказывал: «Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно. А между тем (я именно хочу это высказать) поверхностному наблюдателю или иному белоручке с первого взгляда жизнь каторжника могла бы показаться даже иной раз отрадною. «Да боже мой! – скажет он, – посмотрите на них: ведь иной из них (кто этого не знает?) хлеба чистого никогда не ел, да и не знает, какой такой настоящий хлеб-то на свете. А здесь посмотрите, каким его хлебом кормят! Смотрите на него: как он глядит, как он ходит! Да он и в ус никому не дует, даром что в кандалах! Вот – трубку курит; а это еще что? Карты!!! Ба, пьяный человек! Так он в каторге-то вино может пить?! Хорошо наказание!!!» Несовпадение оказалось только в частностях, но основное-то чувство, самые-то злые слова – «Хорошо наказание!!!» – высказаны нашим белоручкой со всей неуемной энергией.
Если бы генерла Волконский его встретил…
Солженицын корит легкой жизнью, бездельем также и декабристов, отбывавших каторгу. Ссылаясь на «Записки» М.Н. Волконской, где сказано, что в Нерчинских рудниках дневная «урочная работа была в три пуда руды на каждого» заключенного декабриста, он призывает читателя посмеяться над этим уроком. Его самого он очень веселит: «Сорок восемь килограмм! – за один раз можно поднять!»
Конечно, для такого лба, каким был в свои лагерные годы Александр Исаевич, три пуда – ничто. Его здоровьице ни ранениями, ни тяготами фронтовой жизни, ни лагерными условиями ничуть не подорвано и даже не ослаблено.
А у декабристов? В руках они держали кирку да лом, а на руках у них – кандалы. Что же до здоровья, то его расстроить имели они возможностей предостаточно, ведь многие из них участвовали в обильных тогда боевых походах, кампаниях, войнах. Так, муж помянутой Марии Николаевны Волконской – князь Сергей Григорьевич Волконский начал действительную военную службу в восемнадцать лет. Саня Солженицын в сем нежном возрасте только что стал студентом: писал конспекты, ходил на лекции, гонял на велосипеде, учил наизусть для художественной самодеятельности монолог Чацкого: «Карету мне! Карету!..» В последующие десять лет Волконский принимал участие в пятидесяти восьми непустячных сражениях, был сильно ранен под Прейсиш-Эй-лау, стал генералом, командиром бригады, а Шурочка, продолжая принимать участие в самодеятельности, долго еще жил за мамочкиной спиной и только в двадцать три года попал, наконец, в армию, в обозную роту.
Когда Волконского арестовали и бросили в тот самый Алексеевский равелин, в котором через четверть века окажется Достоевский, ему подбиралось уже под сорок, а Сане, напомним, незадолго до ареста исполнилось только двадцать шесть. Многие декабристы были гораздо моложе Волконского, встречались среди них люди по тридцать, двадцать пять и даже меньше лет. Вот, допустим, гусарский поручик Иван Суржиков, штабс-капитан Соловьев и подпоручик Николай Мозгалевский: первому еще не исполнилось тридцати, второму что-то около этого, а третьему лишь двадцать четыре. Цветущие годы! Не посмеяться ли вам, Александр Исаевич, и над этими тремя: «Сорок восемь килограмм?» Их отправили в Сибирь, на Зерентуйский рудник 5 сентября 1826 года из Киева. На место они прибыли 12 февраля 1828 года. Весь этот полуторагодовалый путь они проделали пешком вместе с уголовниками и в кандалах. Ничего себе прогулочка! А наш страдалец из прифронтовой полосы, где его арестовали, в Москву, где судили, ехал в пассажирском вагоне, а позже из Москвы в Казахстан тоже, разумеется, поездом.
Правда, в самом начале случился один пеший эпизод, так он столь поразил воображение, что у него возникла неодолимая потребность запечатлеть это событие в самых возвышенных словах: «На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка». Вот ведь как: «Владимирка»! Тут же узнаем, что пролегала она от Остероде до Бродницы, и продолжалась пять дней. Но взглянем на карту: от восточ-нопрусского городка Остероде до польского местечка Бродницы, где стоял штаб 2-го Белорусского фронта, как ни считай, больше 75 верст не наскребешь. 75 верст за пять суток. Это сколько ж приходится на день? Всего 15. Да тут и трех часов ходу нет! Вот она, оказывается, какая солженицынская мини-Владимирка: не превышает обязательную спортивно-оздоровительную норму, рекомендуемую врачами на каждый день для людей среднего и пожилого возраста. А ему было тогда, как помним, всего двадцать шесть, и шел он со скоростью 15 км в сутки совершенно налегке.
Конечно, имелся у него чемодан, набитый личными вещами да разными бумагами (писал же, не ленился!), и начальник конвоя, сержант, кивнул: возьми, дескать, свой чемодан. Но тот был поражен: «То есть как – чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? А рядом с порожними руками шли бы шесть РЯДОВЫХ? И – представитель побежденной нации?» Да, в группе арестованных оказался и немец какой-то гражданский, которому было «уже за пятьдесят», в два раза старше Шурочки. И тем не менее он произносит: «Я – офицер. Пусть несет немец». Тот берет и несет. «И несли потом другие военнопленные, – сообщает Солженицын, – и снова немец. Но не я».
Так что на этой прогулочно-тренировочной «Владимирке» не только быстры ноженьки, но и белы рученьки его не примаялись…
В нашем сопоставлении нелишне принять во внимание и то, что среди декабристов было немало представителей знати – и дворянской, и военной, и чиновной. Такие люди мучительно страдали уже от одного того, что им говорили «ты», как это делал, например, начальник Нерчинских рудников Т.В. Бурнашев. Между прочим, по описанию Солженицына, ему всегда говорили «вы» – и при аресте, и во время следствия, и при объявлении приговора, и в лагерях да тюрьмах, и в ссылке.
Но дело, конечно, не только в этом. Мария Волконская вспоминала об условиях, в которых оказался ее муж в Благодатском остроге: «Отделение Сергея имело только три ар-шина в длину и два в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел ирикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы, Бурнашев предло-жил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно… Я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня… Я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом – его самого…» Таково было первое свидание декабриста Волконского со своей женой. Первое свидание Солженицына с женой в 1945 году выглядело несколько иначе. Н. Решетовская вспоминает: «Первое свидание… В дверях – улыбающееся лицо мужа…»
М.Н. Волконскую дополняет М.А. Бестужев, присланный в Благодатский рудник несколько позже. По его свидетельству, декабристы, прибывшие первыми, были заключены «в тесную грязную каморку, на съедение всех родов насекомых и буквально задыхались от смраду… Единственной их отрадой было то время, когда их выводили, чтобы опустить в шахту».
На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью; Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечь-ев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах к жене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым».
Нет ничего удивительного, что среди декабристов никто не достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда-то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать – целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М.Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, – все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о неволе Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году.
Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому – только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевскою равелина и зимнего кандального пути – коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось.
Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе получил в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и настоящую кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из-за безденежья всегда в спешке, болел и окончил свои дни в шестьдесят лет. А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца сейчас и будет держать в будущем, – «Записки из Мертвого дома» или «Архипелаг», «Преступление и наказание» или «Раковый корпус», «Братья Карамазовы» или «В круге первом»… Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, – покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.
В страхе за свою ряшку
Он уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но – «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около «Метрополя»…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, – драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец.
Но пока – притворяться, по-прежнему притворяться…», «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т. д.
Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.
Недостаточность аудитории – одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии – «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».
Другая причина солженицынских умолчаний – расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате – за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее – сосед по комнате врач Правдин.
Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во-первых, почему во враче-невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во-вторых, каков он, этот Правдин? «Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…» От такого-то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него-то он, «кровь с молоком», и надеялся в некий радостный час услышать: «Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!»
В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок-Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но – «неуемно боролся за справедливость» со всяческим злом: «Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали – он снова бился!» Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: «Правда, с Лениным на устах».
Как же вел себя при виде такого мужества и бескорыстия наш пламенный борец против мирового зла? Он прекрасно понимал: «Если б еще к нему присоединился я – то здорово бы мы их потрепали!» И что же? Да вот, без малейшего смущения признается: «Однако я – нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтобы не быть и против него), ускользал куда-ни-будь на кружок, на консультацию…» Точь-в-точь как еще в самом начале срока, будучи сменным мастером, на кирпичном заводе, уклонялся от работы, которую не умел делать, – «садился на землю и замирал» за кучами нарытой глины. Надо сказать, что техника своевременного ускользания была разработана и освоена Исаевичем в совершенстве. Он всегда понимал, что вовремя смыться – великое дело!
Итак, тридцатииятилетний лоб «хранил молчание», а его пожилой и больной товарищ «кричал», т. е. делал именно то, что по объявленной им страстной приверженности к правдолюбию должен бы делать как раз он.