Текст книги "Неизвестный Солженицын"
Автор книги: Владимир Бушин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Возможно, сей пассаж ошеломит читателя сильнее, чем многое другое в рассказе о страстном стремлении нашего героя к высотам мировой культуры. Ну, действительно, как это – перепутать Вислу с Эльбой? Как это – не иметь никакого представления о том, где именно ты воюешь? Мы можем предложить этому поистине феноменальному факту лишь такое объяснение. Войска, в которых находился Солженицын, шли не на Эльбу, как уже сказано, а на… Эль-бинг – это город недалеко от Вислинского залива. Да, имен-но на Эльбинг в числе других частей фронта была устремлена 48-я армия, [71]71
История Второй мировой войны. М: Воениздат, 1979, т. 10, с. 102–109, а также карта № 5.
[Закрыть]в которой служил наш герой. Разумеется, в наступающих войсках часто произносили: «Эльбинг! Эльбинг!..». Солженицын не мог этого не слышать, ну, и… Короче говоря, слышал Ваня звон… Вероятно, в его голове все прояснилось бы, доведись ему побывать в самом городе Эльбинге, но Солженицын там не был по той простой причине, что его «взяли» 9 февраля 1945 года, а Эльбинг взяли 10-го, т. е. лишь на другой день после того, как Красная Армия освободилась от Александра Исаевича.
Гибрид банана с огурцом
Думается, рассказ о тяге нашего героя к вершинам мировой культуры и о результатах этой тяги можно пока прервать. Читатель, вероятно, получил достаточно ясное представление по сему вопросу и теперь может по достоинству оценить беспощадную характеристику, данную Александром Исаевичем нашему времени: «Безграмотная эпоха!» [72]72
«Архипелаг», т. 2, с. 495.
[Закрыть]. Но здесь возникает естественный вопрос: очень странно! Почему всех этих поражающих воображение вещей, таких, как «Вячислав» и «Керилл», «Кишенев» и «Троицко-Серги-евская лавра», «преуменьшать» и «заподозреть», «каррика-тура» и «баллюстрада»; таких ошеломительных новаций, как «ничком» вместо «навзничь», «атаман Платонов» вместо «Платов», «Эльба» вместо «Эльбинг»; таких, достойных чеховского Василия Семи-Булатова из села Блины-Съеде-ны открытий, как завоевание Карело-Финской республики и т. д. и т. п. – почему, черт возьми, подобных вещей не было в произведениях Солженицына, которые в свое время публиковались в нашей стране, и откуда эта прорва невежества взялась в его книгах, изданных в Париже и в других просвещенных центрах свободного Запада? Да уж не нарочно ли кто-то вредительствовал? Не агенты ли советские, проникнув, допустим, в издательство ИМКА-ПРЕСС, насыщали солженицынские тексты безграмотной белибердой с целью дискредитации великого писателя? Увы, слишком многое противоречит такому спасительному предположению. Все обстоит гораздо проще.
Дело в одном из преимуществ социализма перед капитализмом: у нас в стране во всех редакциях и издательствах существовали корректорские отделы да бюро проверки, и довольно квалифицированные. Если они работают хорошо, то им удается избавить публикуемую рукопись от нелепостей, ошибок и неточностей, коли они в ней есть. Почти все произведения Солженицына печатались у нас в журнале «Новый мир», там и корректорская, и бюро проверки – отличные! Они-то (совместно с литературными редакторами, конечно) и придавали сочинениям Солженицына благопристойный вид. А на Западе издатели скупятся на создание корректорско-проверочной службы, там рукопись издается в таком виде, в каком ее принес автор. Конечно, в этом есть свое достоинство: если у нас Солженицын издавался, получается, в изрядно приукрашенном виде, то на Западе он предстает перед читателем в своем натуральном облике, без всякого флера, и читатель может судить, вполне ли красиво выглядит Александр Исаевич совершенно голеньким. Ведь благодаря помянутому преимуществу ему довольно долго удавалось слыть на родине вполне грамотным человеком? За одно это молиться бы надо было Солженицыну на социализм, а не хаять его.
А издательство ИМКА-ПРЕСС, в изобилии публикуя антисоветских авторов, должно бы все-таки понимать, кто есть кто. Взять, допустим, сборник статей «Из глубины», переизданный им в 1967 году после первого издания в 1921-м. Тут собраны написанные в основном в 1918 году статьи Николая Бердяева, Сергея Булгакова, Петра Струве и других зубров. Разумеется, антисоветчина махровая, но уж по крайней мере все литературно-грамотно, все внятно, никто не пишет «корова» через «ять». Вот, скажем, Петр Струве приводит строки из грамоты патриарха Гермогена – и все верно, тут нет попытки приписать свою неосведомленность другому, как мы это видели у Солженицына в отношении патриарха Тихона. Вот С. Аскольдов цитирует Тютчева: «Душа моя – элизиум теней!», и это действительно Тютчев, автор его ни с кем не путает, как Солженицын путает чьи-то стихи со стихами Бёрнса. Вот С. Булгаков приводит латинскую поговорку natura non facit saltum (природа не делает прыжков) и дает ей русский эквивалент: всякому овощу свое время, – и это в самом деле латинская, а не греческая поговорка, и написана правильно, и переведена эквивалентно, не то что у Солженицына, который не только путает английские слова с немецкими, но еще и пишет-то их неграмотно.
Да, господа из ИМКА-ПРЕСС, всякому овощу свое время. Была пора, когда среди антисоветчиков водились люди большой культуры, эрудиты, отменные мастера слова. Конечно, их можно было издавать и без корректоров. Но время этих чистосортных овощей прошло. А сейчас поспели такие вот фрукты-овощи, как Солженицын. Какой-то гибрид банана с огурцом. Образованец.
«КАКОЙ, ОДНАКО, УБИЙЦА!..»
Но вернемся опять к нашему сопоставлению, заимствованному у западных мудрецов. Мы усматривали ранее сходство между Достоевским и Солженицыным в том еще, что у обоих много разного рода претензий к отечественной литературе. Первый из них говорил, что «завел процесс» со всей литературой и вызывает всех на бой. За долгие годы критики достаточно обстоятельно выявили, и в чем состояла особенность этого «процесса», и каков был характер этого «боя». Второй, несмотря на тощие мышцы своего гноси-са, не только лезет с кулаками на всю советскую литературу, но хватает за грудки и мировую. И нам теперь надлежит обрисовать кое-какие характерные черты этого идейно-теоретического дебоширства.
Походя бросив в «Архипелаге ГУЛАГ» уничижительную усмешку о самом начале советской литературы («О, барды 20-х годов!..»), наш герой перешел затем к прозе 30-х и сказал о ней, словно гвоздь в крышку гроба вколотил: «Пена, а не проза». Пена! Мыльные пузыри! Стиральный порошок «Лотос»!
Поначалу Солженицын ограничился только одним жанром, прозой, но вскоре исправил недоработку, рассмотрел всю литературу за десятки лет, и грандиозный вывод его таков: «В тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было». Не было – и шабаш!
А когда ж появилась? Ну, если скорбный перечень десятилетий обрывается пятидесятыми годами, а шестидесятые не названы, то, должно быть, именно в шестидесятые? Конечно! Он мог бы даже совершенно точно указать дату ее рождения: ноябрь 1962 года – когда напечатали его повесть «Один день Ивана Денисовича».
Для доказательства того, что наша литература до 1962 года не существовала, исследователь-новатор, как мы уже знаем, разработал сложную, богатую и весьма самобытную систему эстетических категорий и терминов, идейно-худо-жественных определений и оценок, прилагая которые к конкретным деятелям и явлениям литературы, он доказывал их мнимость и фиктивность. Допустим, у него встречаются такие незатасканные определения, категории: «жирный», «лысый», «вислоухий»… «бездари», «плюгавцы», «плесняки»… «собака», «волк», «шакал»… и т. д.
Впрочем, словесное недержание, болтливость свойственны стилю этого писателя вообще, а не только его литературоведческим изысканиям. При этом речения самого последнего разбора он использует для характеристики едва ли не всех областей нашей жизни и лиц едва ли не всех сфер деятельности. Например, в «Теленке», говоря уже о людях, не имеющих никакого отношения к литературе, он постоянно употребляет термины и определения хорошо знакомого нам рода: «шпана», «обормоты и дармоеды», «наглецы», «бараны» и т. д. То же и в «Архипелаге ГУЛАГ»: «ослы», «змея» и так дальше по схеме, восходящей к особенно хищным и ядовитым зоологическим особям.
Он не изменяет своему этическо-стилистическому кредо даже в размышлениях о людях, которых видит впервые и ничего, абсолютно ничего о них не знает. Вот хотя бы: «Идет какой-то сияющий, радостный, разъеденный (разъевшийся? – В.Б.)гад. Кто такой – не знаю». Так и признается, что не знает человека, и все-таки – «гад»! Ему очень просто сказать о совершенно незнакомом даже и так: «Какой, однако, убийца!». [73]73
«Теленок», с. 474.
[Закрыть]Больше того, Александр Исаевич не оставляет своих зоологических определений и в том случае, когда пишет о враче лефортовского изолятора, который, во-первых, опять-таки совершенно незнаком ему, а во-вторых, по собственным же словам, обследовал его «очень бережно, внимательно». Он так пишет о своем благодетеле: «Хорек… Достает, мерзавец, прибор для давления: разрешите?» И позже снова – о том же враче («Полон заботы: как я себя чувствую?») и о медсестре, давшей ему лекарство: «А, звери!..» [74]74
«Теленок», с. 459.
[Закрыть]
Потрошитель мировой культуры
Если Солженицын именует хорьками да мерзавцами даже врача и сестру, что полны к нему заботы и дают лекарство, оказывают помощь, то надо ли удивляться той последовательности, с какой он прилагает свою эстетику к тем, кто чем-то ему не потрафил. Советская литература, очень не потрафившая нашему герою, много претерпела от него уже из-за одной только удивительной неустойчивости, переменчивости его художественных вкусов, литературных симпатий и антипатий. Как мы отмечали, этим в какой-то мере отличался и Достоевский. Но у Достоевского многие перемены его вкусов и литературных симпатий остались на страницах частных писем да дневниковых записей. Но не таков Солженицын. Он – человек действия. Разочаровавшись в каком-либо писателе или произведении, он тотчас предпринимает против них критическо-карательные санкции. Так, ему не понравились когда-то начальные главы мемуаров Эренбурга и «Повести о жизни» разлюбленного Паустовского. И вот в ноябре 1960 года, не дожидаясь окончания публикации, он шлет в редакцию «Литературной газеты» пространное письмо-статью, для стиля и духа которого весьма характерны суровые оборотцы вроде таких: «Не пора ли остановить эту эпидемию писательских автобиографий?!» [75]75
Решетовская Н.,165.
[Закрыть]Какая энергичность слога, какая экспрессия! «Не пора ли остановить!..» Да это в одном ряду с бессмертными речениями «Народ! Расходись, не толпись!», «Гражданин, пройдемте!» и т. п.
Однако, несмотря на очевидные достоинства стиля и родниковую ясность идейной позиции, статья, подписанная «А.И. Солженицын. Учитель» не была опубликована «Литга-зетой». Отвергнутый автор на этом не успокоился – так ему пекло поучительствовать в советской литературе! Он шлет копию своей статьи «Не пора ли остановить?» самому К.Г. Паустовскому. Ну, и понятное дело – жду, мол, ответа, как соловей лета. Видно, надеялся, что Константин Георгиевич ответит ему приблизительно так: «Конечно, дорогой Александр Исаевич, пора меня остановить! Давно пора! Совсем я, старый, зарвался. Спасибо, голубчик, что глаза мне на самого себя открыл!» и т. д. Но Паустовский почему-то не ответил. Вполне возможно, что принял письмо учителя Солженицына за весточку с того света от будочника Мымре-цова, прославившегося в прошлом веке девизом «Тащить и не пущать!».
Между тем, и мемуары Эренбурга, и «Повесть о жизни» Паустовского продолжали печататься. Натурально, «Александр Исаевич недоумевал»: [76]76
Решетовская Н.,165.
[Закрыть]Учителя не послушались! Неудачная попытка внедрить в литературную жизнь небесспорные принципы неомымрецизма, как видно, только раззадорила критическую страсть Солженицына, и он бросился разоблачать «блатофильство» и другие пороки искусства всех времен и народов. «Да не вся ли мировая литература воспевала блатных?» – строго спросил нахмуренный исследователь-следователь. И вот в результате успешно проведенного следствия с пристрастием блатными признаны все «благородные разбойники» народных легенд, былин и сказок, о коих, мол, простачков веками «уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными». А на самом деле – «отвратительны эти наглые морды, эти глумные ухватки, это отребье двуногих». Блатной «наглой мордой» номер один объявлен Робин Гуд, герой английского фольклора. К «отребью двуногих» отнесены герои шиллеровских «Разбойников». Но и это не все – дальше, дальше! «Ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези (А как там у Байрона?)». Байрона отличник, видно, не читал – только этим и можно объяснить, что автор «Корсара» не привлечен к ответственности, а лишь остался под подозрением. Так шаг за шагом, обшарив по пути еще кой-кого, например, Киплинга и Гумилева, постепенно добрался потрошитель мировой литературы до… До кого бы вы думали? До Пушкина! Да, и Пушкину устроил обыск, в результате которого выявил, что великий поэт «в цыганах похваливал блатное начало». Ну, в самом деле, шляются эти босяки по всей Бессарабии, нигде не работают, паспортов у них нет, ночуют в шатрах изодранных, в неположенных местах палят костры, – как же не блатные!
А Земфирочку эту помните? Встретила где-то «за курганом, в пустыне» незнакомого малого, которого к тому же «преследует закон» (видно, уголовник), приводит его в табор и ставит папашу перед фактом: «Я ему подругой буду». Хороша штучка! А сам папаша? Когда его дочь разлюбила уголовника и сошлась с другим (а у нее уже ребенок!) – что он сказал? А вот:
Кто в силах удержать любовь?
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.
Да это же типичная для блатного мира проповедь сексуальной свободы! И вот такое-то сочиненьице у нас полтора столетия издают, пропагандируют. Еще и Рахманинов к этому руку приложил, нашел тут сюжетец для оперы.
Во всей мировой литературе после тщательнейшего шмона Солженицын обнаружил лишь одного-единственно-го писателя, о котором убежденно заявил:
«Только Тендряков с его умением взглянуть на мир непредвзято, впервые выразил нам блатного без восхищенного глотания слюны, показал его душевную мерзость» [77]77
«Архипелаг», т. 2, с. 416.
[Закрыть].
Блатофильство далеко не единственный грех, в котором Солженицын обвиняет всю мировую литературу, у него немало и еще претензий к ней, среди которых одна из главных – по вопросу о природе человеческого характера и его изображения. «Великая мировая литература прошлых веков, – говорит Учитель, и мы видим его ухмылку при слове «великая», – выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев». [78]78
«Архипелаг», т. 2, с.181.
[Закрыть]В силу такой открытой им односторонности творчество Шекспира, Шиллера, Диккенса он находит «отчасти уже балаганным». [79]79
Там же.
[Закрыть]Вина здесь мировой литературы и трех помянутых классиков перед Александром Исаевичем в том, что «их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою черной».
Конечно, в огромной галерее образов литературы разных веков и народов есть образы таких злодеев, которые сознают, что они злодеи и что творят зло. Но рисовать картину, будто бы только так и обстоит дело в мировой литературе, – занятие странное и бесполезное. Литература мира и созданные ею образы злодеев несколько разнообразнее и психологически богаче, чем это представляется Александру Исаевичу. Вспомним хотя бы пушкинского Сальери. Злодей? еще бы, лишает жизни друга, гениального музыканта. Но он вовсе не считает себя злодеем, не упивается страданиями жертвы, а сознает свое преступление как благо и как неизбежное закономерное действие. Сальери появляется перед нами со словами горечи на устах:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше.
Его душу терзают два чудовищных, как ему представляется, искажения правды и справедливости: на земле и на небе. Первое видится ему в сопоставлении личных судеб – своей и Моцарта. Он, Сальери, родился «с любовию к искусству», весь труд, всю жизнь посвятил музыке, и «напряженным постоянством» достиг, наконец, успеха, славы. Но Моцарту, которому так легко все дается, он завидует и считает свою зависть закономерной, справедливой:
…О небо!
Где же правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..
Второе, еще большее искажение правды, влекущее за собой великую опасность для искусства, Сальери усматривает в сопоставлении судьбы Моцарта с судьбой всей музыки:
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет,
Оно падет опять, как он исчезнет.
Сальери хочет исправить обе эти страшные несправедливости, он проникается сознанием не только правильности, но даже предначертанности своего замысла свыше:
Нет! Не могу противиться я доле
Судьбе моей: я избран, чтоб его
Остановить – не то мы все погибли,
Мы все, жрецы, служители музыки,
Не я один…
Избран, чтоб остановить! Ну совсем как сам Солженицын чувствовал себя избранным, чтобы остановить Паустовского. И ведь, конечно же, отсылая письмо в «Литературную газету», он тоже сознавал себя благодетелем: спасал, мол, соотечественников от эпидемии писательских автобиографий. Особо Солженицын останавливается на образе Яго, уверяя, что тот «отчетливо называет свои цели и побуждения – черными, рожденными ненавистью». Сказать это о Яго мог лишь человек, знающий о знаменитой трагедии Шекспира немногим больше, чем Шекспир знал об «Архипелаге ГУЛАГ», ибо дело обстоит совсем не так: нигде, ни разу на всем протяжении трагедии Яго не называет свои побуждения и цели черными, а, наоборот, неоднократно обосновывает их справедливость и закономерность. Как и у Сальери, у Яго два основных довода в оправдание своих действий. Первый довод у него даже похож на довод Сальери: и там и здесь герои считают себя совершенно несправедливо обойденными дарами и благами, которые достались другим, никак их не заслуживающим. Для Сальери это «священный дар» творчества, «бессмертный гений», ни за что полученный Моцартом, а для Яго – лейтенантство, доставшееся Кассио, о котором он говорит:
Бабий хвост,
Ни разу не водивший войск в атаку.
Он знает строй не лучше старых дев.
Но выбран он. Я на глазах Отелло
Спасал Родос и Кипр и воевал
В языческих и христианских странах.
Но выбран он. Он мавра лейтенант,
А я поручиком их мавританства.
Казалось бы, несопоставимые вещи – творческий гений и лейтенантское звание. Да, но тут есть несопоставимость и другого рода, как бы уравновешивающая первую: гений – это дар неба, против выбора которого вроде бы бессмысленно и протестовать, а лейтенантское звание – «дар» земного человека, генерала Отелло. Вот почему несправедливость неба рождает у Сальери лишь зависть, а к решению умертвить Моцарта он приходит, как уже говорилось, совсем по другой причине – из-за опасения за судьбу музыки. У Яго же несправедливость к нему Отелло вызывает гораздо более сильное и действенное чувство – ненависть. Второй очень веский довод Яго, оправдывающий в его глазах и ненависть к Отелло, и все действия против него, – это ревность. Он говорит наедине с самим собой:
Я ненавижу мавра. Сообщают,
Что будто б лазил он к моей жене.
Едва ли это так, но предположим —
Раз подозренье есть, то, значит, так.
Точно, как Солженицын: «Крыс нет, но чудится, что ими пахнет…» Это в первом акте. Во втором он снова возвращается к терзающей его мысли, и тут у него уже не остается почти никакого сомнения:
…Я готов на все,
Чтоб насолить Отелло. Допущенье,
Что дьявол обнимал мою жену,
Мне внутренности адом разъедает.
Пусть за жену отдаст он долг женой…
Жена за жену – Яго совершенно убежден, что он лишь выполняет справедливый расчет, более того, у него получается, что он расквитался только за одну несправедливость, за одно тяжкое оскорбление из двух. Это ли не дает сознание правоты своих действий? Такое сознание, повторяем, разумеется, было и у Александра Исаевича, когда он «катил бочку» на Паустовского и Эренбурга. И тем более странно, что не разглядел он этого же в душе Яго. Вероятно, причина подслеповатости тут в том, что у него, у Солженицына, сознание правоты вырастало в данном случае скорее на саль-ерианской основе, чем на ягианской, то есть главным образом не на факте личной обойденности, обделенности, не из ревности, а из стремления спасти соотечественников от опасной эпидемии, иначе говоря, из заботы об общем благе. Приписывая мировой литературе неукоснительную приверженность к образам лишь таких злодеев, что ясно сознают свое злодейство да упиваются страданиями жертвы, и крича на все четыре стороны света по поводу таких злодеев: «Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде всего осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие», [80]80
«Архипелаг», т. 1,с. 181.
[Закрыть]оратор на наших глазах дважды садится в малогабаритную акваторию, называемую в просторечье лужей.
Во-первых, как мы видели на примерах Сальери и Яго, как это можно было бы показать и на других образах Шекспира и Пушкина, а равно и многих собратьев их по Олимпу, мировой литературе такая односторонность чужда. Во-вторых, коли «так не бывает», то есть ежели нет злодеев, которые отчетливо сознают свое злодейство да наслаждаются мучениями жертвы, то откуда же взялся, чтоб далеко не ходить за примерами, допустим, живущий в одной стране с оратором богатый предприниматель Джон Уэйн Гэси, о котором писали газеты в январе 1979 года? Он заманивал на свою виллу в Чикаго детей и зверски умерщвлял их. Его жертвами, как он признался сам, оказались 32 ребенка. [81]81
Известия, 13 января 1979 г.
[Закрыть]Если, наконец, «так не бывает», то зачем же сам писатель Солженицын создает образы именно таких злодеев – сознающих свое злодейство и упивающихся страданиями жертвы. Один из них у него говорит: «Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!». [82]82
«Архипелаг», т. 1, с. 159.
[Закрыть]Другой смакует: «А если такой сильный, что никак не сдается?.. Ты взбешен? Не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полет! – распустить свое бешенство, не знать ему преград! Раззудись, плечо!.. После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!» [83]83
Там же.
[Закрыть]Тут уж одно из двух: или перестань всесветно шуметь «Нет, так не бывает!», или признайся, что персонажи твои – выдумка.
Что бы сделал Толстой , попадись ему Солженицын?
Воссоздавая картину того, как Солженицын подпрыгивает и сучит кулаками перед лицом всей мировой литературы, нельзя, конечно, умолчать и о том, как он замахивается на самого Толстого. Вот объявляет, например, что «Толстой зубоскалил» по поводу роли личности в истории, по поводу требования политической свободы и т. д. «Конечно, – корит Учитель эгоиста, – не нужна свобода тому, у кого она уже есть… Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли». Словом, личная свобода да еще «открытый клуб» у Толстого были, а до прочего люда ему никакого дела.
«Не нужна свобода тому, у кого она есть»?
Сказал бы это Солженицын поручику Толстому 31 октября 1852 года, когда в станице Старогладковской, где квартировала его часть, молодой писатель раздобыл у кого-то сентябрьскую книжку «Современника» и прочитал свое первое произведение – повесть «Детство». Казалось бы, какое дело цензуре до этой повести, чем цензор может поживиться в мире детских открытий и чувств? Однако нашел чем. Были вымараны или сокращены не только некоторые абзацы, эпизоды, например, предсмертное письмо матери, но и сюжетные линии, как история любви Натальи Савишны.
Только недели через полторы Толстой узнал от Некрасова, чьих это рук дело. Так что, пожалуй, интереснее, если Солженицын сказал бы Толстому о его, Толстого, свободе не 31 октября, а в тот ноябрьский день, когда поручик узнал истинного виновника бесчинства. Зная нрав Льва Николаевича в молодые годы и учитывая, что то была расправа над его любимым первенцем, не пришлось бы ожидать сколько-нибудь деликатного исхода сего гипотетического собеседования.
Такая же история произошла и со вторым произведением Толстого, с рассказом «Набег». Некрасов писал ему: «Вероятно, Вы недовольны появлением Вашего рассказа в печати… Пожалуйста, не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым авторам». Редактор, конечно, хотел утешить молодого автора, но сам Толстой смотрел на дело гораздо более мрачно, в одном из писем июня 1855 года он писал: «Набег» так и пропал от цензуры. Все, что было хорошего, все выкинуто или изуродовано». И дальше великий писатель продолжал в избытке вкушать плоды такой вот «свободы». В октябрьской книжке «Современника» за 1854 год печатается его третье произведение – «Отрочество». 2 ноября Некрасов пишет ему:
«Милостивый государь Лев Николаевич! Видно, такова судьба Ваша, что и «Отрочество» в печати подверглось значительным и обидным урезываниям».
Цензура целиком выбросила главы «Маша» и «Девичья», в других главах были сделаны большие купюры. Но вот закончена и представлена в «Современник» последняя часть трилогии – «Юность». По поводу ее Толстой был вынужден объясняться с членом петербургского духовно-цензурного комитета архимандритом Иоанном Соколовым. 18 декабря 1856 года он записывает в дневнике: «Поехал к отцу Иоанну, стерва». Вот бы по дороге к отцу Иоанну повстречать ему Солженицына с той укоризненной фразочкой на устах: «Не нужна свобода тому, у кого она уже есть»! Стер-вой-то молодой граф едва ли бы тут ограничился, как бы не прибег к рукоприкладству, как бы дело не кончилось для Александра Исаевича телесными повреждениями, членовредительством.
Ничего неожиданного в таком исходе не было бы, по-тому что чувства Толстого, вызванные цензурным варварством, клокотали в нем с необычайной силой. Еще бы! Ведь это были его первые шаги на литературном пути, первые и горячо любимые произведения.
И в ответ на цензурные издевательства великий писатель только и мог, что отвести душу в письме или в дневнике. У Александра-то Исаевича возможности куда вольготней. Вот посчитал он, что на Западе плохо перевели «Один день Ивана Денисовича», тоже первенца, – и, ах, как же он взвился! Всех, кого почел виноватым, – поносил, проклинал, предавал анафеме. Да не в дневнике, не в частном письме, а в изданной большим тиражом книге, в том самом «Теленке». Переводчикам Бургу и Файферу бросает в лицо: проходимцы! На переводчика Р. Паркера топает ногами: прихлебатель! халтурщик! Издателю Фляйснеру лепит в глаза: лгун! На всех вместе визжит: «Шакалы, испоганившие мне «Ивана Денисовича»!» Не берусь судить, кто испоганил и что испоганил, но как не удивиться дикому взрыву негодования по поводу зарубежных изданий! Ведь на родном-то языке книга вышла в таком виде, который вполне удовлетворял автора, и несколькими изданиями, в том числе – в «Роман-газете» тиражом почти в три миллиона экземпляров. Александр Кондратович попытался в одном месте всего лишь изменить порядок слов, но даже это Солженицын решительно пресек, о чем самодовольно потом вспоминал. А тираж «Современника» с первыми повестями Толстого не достигал и пяти тысяч. Какой содержательный материалец для размышления о свободе: миллионы экземпляров книги, изданной так, что автор не может на нее нарадоваться, и че-тыре-пять тысяч экземпляров книги, опубликованной столь варварски, что автор стыдится ее! И нельзя не добавить, что первая книга через несколько лет была почти совсем забыта, а вторую по прошествии и ста лет и еще четверти века все читают и перечитывают новые поколения.
Слова Некрасова о цензурной «судьбе» Толстого оказались пророческими: цензура преследовала его всю жизнь. В 1856 году в связи с очередными трудностями, вставшими на пути «Севастопольских рассказов», 28-летний писатель, имея на то веские основания, делает такую запись в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих (т. е. у жандармов. – В.Б.).За свои статьи». И он не ошибся. Действительно, и за ним и за его произведениями была учреждена слежка.
Когда в 1861 году было объявлено об отмене крепостного права, Толстой принял должность мирового посредника в своем родном Крапивенском уезде и старался отстаивать интересы крестьян при проведении реформы, мешал некоторым помещикам обманывать их при выделении земельных наделов. Такая деятельность писателя имела результатом многочисленные доносы на него тульскому губернатору и министру внутренних дел.
Толстой открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, а в 1862 году стал издавать педагогический журнал. Властям все это показалось крайне подозрительным, и летом того же года в Ясную («открытый клуб мысли»!) внезапно явились жандармы с одной-единственной, но весьма оригинальной и энергической мыслью на челе: произвести в «клубе» тщательный обыск. Оппонентов у них не оказалось: хозяин был в отъезде. Искали тайную типографию и возмутительные сочинения. Толстой был так возмущен беспардонным вторжением синих мыслителей, что хотел было даже уехать из России. И опять невольно приходит на ум: попадись бы тогда ему под руку Солженицын со своей декламацией об «открытом клубе» да о его, Толстого, свободе, – и, глядишь, одним нобелевским лауреатом в XX веке было бы меньше. А пока и школу и журнал пришлось закрыть.
Между тем слежка за Толстым и притеснение его продолжаются. В 80-е годы дело доходит до того, что большинство произведений уже всемирно знаменитого писателя или печатаются с огромными бесцеремонными выбросками, или вовсе не печатаются. В эту пору такие достославные издания, как «Московские ведомости», «Московские церковные ведомости», и некоторые другие прямо призывали к расправе над Толстым, к запрету и уничтожению его произведений. Ну, словом, твердили то самое, солженицынское: «Не пора ли остановить?!»
В марте 1899 года в «Ниве» начал печататься роман «Воскресение». Жажда властей «остановить» и «не пущать» была огромна. Роман, однако же, появился и в журнале, и отдельной книгой. Но в каком виде! Из 129 глав лишь 25 не были искорежены цензурой. Дочь писателя Мария Львовна в письме к Н.С. Толстому, написанном по поручению отца, просила не судить его строго за «Воскресение»: «Оно так изуродовано цензурой, что некоторые места совсем потеряли смысл».
Со многими цензурными искажениями роман так и пошел гулять по свету: в 1899 году он издается на английском, немецком, французском, сербско-хорватском, словацком, в 1900-м – на шведском, финском, болгарском, венгерском, голландском, итальянском, норвежском и польском, немного позже – на испанском, чешском, японском, арабском, турецком и других языках. Вот так-то обстоит дело со свободой Льва Толстого как писателя. Но и это еще не все.
Размышления властей предержащих, как светских, так и духовных, о желательности расправы над Толстым вовсе не были пустыми мечтаниями. Тут выдвигались вполне конкретные и реальные предложения. Одни говорили, что хорошо бы упрятать старого смутьяна в Сибирь. Другие, опасаясь, что из Сибири, чего доброго, почитатели устроят побег, кивали на Петропавловскую крепость: надежнее – и стены повыше, и догляд попроще. Третьи, соглашаясь, что Сибирь слишком далеко, уследить трудно, и считая одновременно, что Петропавловка, наоборот, уж слишком близко, что опасно держать в столице такого возмутителя, предлагали компромиссное решение: заточить старца в один из суздальских монастырей – и не слишком далеко, и не слишком близко. А какие там уютные да надежные келийки есть! Но тут подают голос четвертые, они решительно заявляют, что все проекты чрезмерно прямолинейны и грубы: нельзя же не считаться с мировой известностью Толстого, с его великим авторитетом. Они выдвигают план гораздо более надежный и тонкий: объявить бунтаря сумасшедшим и упрятать в желтый дом. Это нетрудно будет обосновать: писатель стар, всю жизнь много работал, вот и переутомился, вот и не выдержал ослабший организм, вот и свихнулся. Все это можно преподнести даже сочувственно: как трагедию великого ума, как преждевременный закат гения.