Текст книги "Свидетель"
Автор книги: Владимир Березин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Губы ее были сухи, а дыхание резко, руки прошлись по моему затылку и обхватили плечи. Вдруг она начала падать, и я едва успел подхватить ее.
В комнате, где колыхались занавески, где ветер переворачивал какие-то бумаги, забытые на подоконнике, мы упали – сначала мимо кровати, а потом я уже почувствовал себя на этом чудовищном спальном сооружении – огромном, с водяным матрасом, колышущимся, как озеро. Девушка вскрикивала, срывая с себя невидимую в темноте одежду, я следовал за ней, мы разбрасывали одежду вокруг, уже помогая друг другу. Ее крик должен был разбудить весь район, но город спал или делал вид, что спит. Я целовал ее маленькую грудь, проводил губами по коже ключиц и удивлялся ее худобе, которой раньше не замечал под платьем.
Она продолжала кричать, крик переходил в визг, и вдруг все вокруг пропало.
Я знал, что лежу на склоне холма, рядом с дорогой, в окружении нескольких крестьян. Нам нельзя встать, потому что сверху валится на нас, воет и свистит истребитель.
Тогда у людей, существовавших за холмами, не было настоящих штурмовиков, и вот летчик, используя ружейный прицел, вводил истребитель в пике.
Сейчас он освободит подвеску, и на нас посыплется родное, русское взрывчатое железо.
Вот самолет начал маневрировать, мелькнули его голубое брюхо и два зеленых киля, вот сейчас, то, что вывалилось из-под этого брюха, достигнет земли.
И я начал орать, вторя визгу, несшемуся с неба...
Мы смотрели друг на друга в свете луны, ввалившейся в комнату. Девушка смотрела на меня, опершись на локоть, глаза ее в свете луны горели странным блеском.
– Как ты? – спросил я ее.
– В жизни с тобой оказалось интереснее.
– В жизни? Что значит в жизни?
– Я часто занималась этим во сне. С тобой и с другими.
Я подумал, что это шутка, и решил поддержать ее :
– И с Иткиным тоже?
– Да, конечно. Но только он очень кричит, и я часто просыпалась. Поэтому в последнее время я делала это только с тобой. Правда, ты очень неспокойный, иногда ты думаешь о чем-то другом, но после тебя хорошо проснуться и медитировать.
Я снова посмотрел в глаза и увидел, что моя подчиненная совершенно безумна. Много чего я пугался в жизни, но теперь мне стало как-то особенно не по себе.
– Во снах особый мир, – между тем продолжала она. – Во сне можно даже убить. Это не явь, это сон, и все же со мной такое происходит редко. Я стараюсь не наводить порчу. Потом бывает слишком тяжело, потом спится плохо и трудно медитировать, а после того, как я занимаюсь любовью медитировать хорошо.
Словно угадав мой вопрос, а может, и вправду угадав, она сказала:
– Нет, наркотиков я не люблю, наркотики – это тоже неправильно.
Девушка начала говорить, что она думает о наркотиках вообще.
Я смотрел в ее немигающие глаза и слушал правильную речь с овальными, округлыми фразами, речь, которая струилась без выражения. Никто из моих знакомцев не говорил так. Будто религиозная проповедница, одна из тех, что я видел на далеком южном берегу, вела сейчас со мной беседу. Гусев сказал бы о наркотиках не "курить", а "пыхать", знакомые студенты говорили "трава" или называли их тысячей названий. Один из людей, которых я видел, отмыкал затвор и выдыхал едкий конопляный дым в оружие, пока его напарник держал пламягаситель во рту. Это было странно, хотя и технологично, подобно курению "паровозиком". Но это было курение от ужаса, курение, ставшее атрибутом войны, подобно мухоморовому отвару берсеркеров.
А женщина, лежавшая рядом со мной, говорила обо всех вещах особенными словами и особенным голосом, будто черная тарелка довоенного репродуктора. Она говорила, что скоро я уеду и там, в некоем другом месте, нужно мне будет делать что-то важное.
Теперь я обращал внимание на мелочи, не казавшиеся мне важными. Например, на то, что тело девушки было совершенно сухим, хотя простыни промокли от моего пота. У нее не было ни запаха, ни пота, казалось, что нет и никаких человеческих слабостей, чувств, желаний.
Теперь, если она прикасалась ко мне, я чувствовал себя иначе – деталью, зажатой в тисках. Это был не страх, а чувство, похожее на досаду. Я отвечал на ее ласку, но что-то необходимое ушло. Дождавшись того момента, когда она уснет, я стал готовиться покинуть квартиру на окраине, все еще залитую лунным светом.
Замок, на мое счастье, оказался английским, закрывался сам. Я тихо прикрыл железную дверь, дождался щелчка и спустился во двор.
Во дворе ее дома, около тропинки, по которой я решил сократить дорогу, колодец пел нескончаемую песню подземной воды. Вода была невидима, но слышна, она шелестела внизу, в нескольких метрах от меня и была похожа на воду, которую я слышал на скальных осыпях-курумниках, высушенных солнцем. Ручей так же шелестел под сухими и горячими камнями, но до него было не добраться.
Нужно было совершить долгий и утомительный спуск с горы, миновать отвесную стену, чтобы дойти до той воды, которую я искал, а пока терпеть. Поэтому я с тоской слушал этот шум на окраине большого города.
Я шел по еще темной улице мимо спящих машин, мимо машин, проснувшихся и хватавших своими жесткими лапами мусорные ящики, поглощавших содержимое этих ящиков, урча и подмигивая при этом желтым глазом. На углу скопления домов, притворившихся улицей, все так же лежали арбузы, похожие в утренней темноте на груду земли из соседней ремонтной траншеи. Только небритые уже спали, один положа голову на другого, а тот, другой, положив голову на арбуз. Они спали, свернувшись калачиками, как бездомные собаки, которые тоже спали – тут же, рядом, устроившись, однако, поудобнее – на решетке, откуда валил теплый воздух, и тянуло кислым. Небритые люди спали, становясь еще более небритыми, щетина беззвучно отрастала у них на щеках, освещаемая все еще горящей лампой, что раскачивалась теперь иначе, потому что ветер стал утренним, сменил свое направление.
Этим, начинающимся днем мне снова нужно было уехать на несколько дней, а когда я вернулся, то не обнаружил своей подчиненной. Даже кресло ее куда-то делось из моей комнаты.
Я суеверно не стал расспрашивать о девушке Иткина – какое мне, в конце концов, дело до ее странной жизни и странных желаний?
Зато спустя несколько дней по возвращении я неожиданно попал на собрание кавказских людей.
Попал я туда не случайно, надо мне было отвезти важные бумаги и убедить одного из этих людей эти бумаги подписать.
Были кавказские люди одеты – все как один – в бордовые пиджаки и черные мешковатые брюки, и оттого казались похожими на офицеров какой-то латиноамериканской армии. Внезапно все они достали из потайных карманов переносные телефоны, которые тревожно запищали, и черно-бордовые начали произносить в них отрывистые команды на родном языке.
Тогда сходство с командным пунктом каких-то неясных стратегических сил стало еще более разительным.
Я слушал после казавшегося долгим перерыва их странную речь, состоявшую из одних согласных, и отгонял воспоминание о женщине, которая молится о смерти своих детей – быстрой и безболезненной.
"Это другие люди, – убеждал я себя. – Они другие, и у меня нет доказательств того, что они в чем-нибудь виноваты. Если поддаваться воспоминаниям, я буду выдавать прежнюю боль за действительную, и тогда придется жить в придуманном мире. Тогда я буду свидетелем, подкупленным ненавистью".
Встретился я и со своими московскими одноклассниками. Теперь они были почти в полном сборе, появились и те люди, которых я не видел со времени окончания школы. Два года, которые я провел вместе с ними, запомнились мне лучше, чем лица этих людей.
Один из них, толстяк, сидевший на соседней парте, попросился ко мне ночевать.
Он сидел на раскладушке в прокуренной комнате и спрашивал меня с тоской:
– Ну, а вот можно жить просто ради денег – ну вот воровать, например?
И было понятно, что воспринимает он меня как какое-то духовное начало, как строгого судью его особой жизни.
Одноклассник слушал меня и, узнавая мою жизнь, сокрушался:
– Такие люди – и не у дел...
Но я простился с ним. Несмотря ни на что, я любил этих людей, ну а кого мне было любить?
Осень кончалась, сухая и ясная осень, и с большим запозданием полили дожди.
А старик все бормотал что-то у меня в коридоре.
Разговор, на который намекала моя исчезнувшая подчиненная, состоялся. Иткин вызвал меня к себе, и я в который раз уселся перед его огромным пустым столом.
– Вы прилично водите машину? – спросил Иткин.
– Да как вам сказать... – ответил я. – Знаете, есть такой старый анекдот: несколько людей разных национальностей спорят о преимуществах своих автомобилей. Американец хвалит "Форд", японец – "Тойоту", француз – "Ситроен". Наконец наседают на молчащего русского. Русский мнется и отвечает:
– По Москве я перемещаюсь на лучшем в мире транспорте – московском метро, а за границу обычно езжу на танках.
Иткин не улыбнулся.
– Вы угадали. Только на танках мы туда не доехали.
Он объяснил мне, куда не доехали наши танки. Это была та часть немецкой земли, где все еще стояли другие танки – американские.
Итак, надо было уезжать, снова ехать в ту страну, в которой я родился. Двигаться в направлении того квадрата топографической карты, что выцветал на моей стене.
Видно, я слишком много курил в ту ночь, ночь после разговора с Иткиным – и все на пустой желудок.
Много вокруг меня стало независимых государств. Заграница приближалась к моему дому с каждым годом, и мои нефтяные поездки давно стали загранкомандировками.
Надо было тоже ехать, только в иную сторону, к другим иностранцам, в большую и богатую европейскую страну. Теперь моя любовь к путешествиям приобрела совсем другое свойство – в дороге можно рассматривать пейзаж, тщательно его запоминая.
Только записи мои были иные, чем прежде.
В них не было общей темы, мысли расползались, но и это было хорошо. Я знал, что вернусь в свою страну, где можно любить и ненавидеть, где важно каждое сказанное слово, и воздух пропитан болью нового времени. Так же, как изучали когда-то тоскующего Редиса аэродромные таможенники, меня – через месяц или чуть больше – будут так же изучать другие, а может, те же самые.
Я вспомнил, как давным-давно, в совсем другой жизни, ехал в поезде обратно на Родину, и будили меня сумасшедшие торговые поляки истошными криками:
– Очки-часы!
Кричали они это, делая все мыслимые ошибки в ударениях. Родина моя теперь уменьшилась – на несколько часов езды в эту сторону.
Отчего-то я подумал об отце и подумал спокойно о том, что, вот, хорошо, что он ушел вовремя. Как всегда, тщательно все обдумав, разобрав все бумаги, уничтожив те из них, которые считал заслуживающими того, отец достал из сейфа наградной, дареный еще Серовым пистолет и сделал свое дело.
Мы не были никогда с ним близки, и только сейчас я понял, как мне не хватает его в этом мире. Впрочем, он бы вряд ли обрадовался моей нынешней жизни. Все происходит вовремя. Это была несколько циничная мысль, но я думаю, что он бы не обиделся.
Надо уезжать.
Но перед отъездом я еще увидел свою бывшую жену. Она была счастлива.
Мы случайно встретились на улице, и несколько секунд я любовался ею – так красиво она шла, раздвигая коленями летнее платье.
Стоя посреди тротуара, мы перебрасывались ничего не значащими фразами, а люди обходили нас, не соприкасаясь.
В руках она держала одну из тех странных черных папок с золотой окантовкой, которые выдают деловую женщину.
– Да, – сказал я про себя, – скоро я сношу все свои вещи, подаренные тобой. А я ношу вещи долго, и приведенное выше обстоятельство что-нибудь да значит. Итак, пройдет какое-то время, и нас перестанет связывать даже одежда.
Попрощавшись, я шел по улице, будто оцепенев, и вспоминал ее лицо, которое всегда буду помнить.
Перестану ли я любить ее? Я никак не мог разобраться в своих чувствах. Или, думал я, любовь не уходит, а просто новые люди попадают под ее облучение, а те, кого ты любил раньше, делают шаг назад, не уходя насовсем.
Придя домой, я стал писать, но не историю городского мальчика, а очередное письмо в Германию.
Я писал о том, как старик кормит голубей, и что никто ему не звонит. Я размышлял о голубях на бумаге и снова приходил к выводу, что голубь очень удобная птица. Однажды он улетит и не вернется, и старику это будет легче, чем узнать о его смерти.
И еще я писал об уличных музыкантах, о том, что теперь, летом, можно идти по городу, попадая из одной мелодии в другую.
Внезапно мне позвонил Багиров, и мы договорились встретиться этим же вечером.
Он похудел, и в глазах моего друга появился недобрый огонек. Удивительно, что Багиров изменил своему щегольству в одежде. Теперь она была проста и неброска.
Темнело.
Мы шли по улице Горького, ставшей Тверской и Багиров с ненавистью смотрел на уличных проституток и их сутенеров. Дело в том, что рядом с моим домом, в маленьком дворике было у проституток гнездо, и каждый вечер сутенеры собирали их там. Сутенеры были при деле, они осматривали своих подопечных, как командир осматривает солдат на плацу – подшит ли воротничок, начищены ли сапоги, и так же, как командир на построении, давали наряды на работу.
Меня эта процедура скорее веселила, иногда я даже здоровался с некоторыми девушками, когда шел слишком поздно домой, и, разумеется, когда рядом с ними не было их хозяев.
Ненависть Багирова меня удивила.
– У тебя злой взгляд. Раньше, когда ты сидел в ларьке, ты не был таким бешеным.
– Насмотрелся.
Я вспомнил старика, продававшего свистульки на южной набережной, добродушного поклонника публичных казней, и открыл, что взгляд Багирова стал в точности таким же, как взгляд свистулечника.
Мы пришли ко мне и тихо, потому что мой хозяин уже спал, начали вместо водки пить плохой, но, что его извиняло, заваренный, как деготь, чай.
Затылок Багирова уперся в коричневый край Памира.
Все так же горел мертвенный хирургический свет за моим окном, сочилась вода из крана.
– Нечего говорить про потерянное поколение, нужно делать дело, – говорил Багиров.
– Какое дело, сначала определись. Всю дрянь, которую люди плодят, обычно прикрывают этим словом. Дело... А что такое дело?
– Ты знаешь, я вернулся в армию, – сказал он, посмотрев мне в глаза.
И, помедлив, прибавил:
– Ну, не совсем в армию, но это неважно.
По коридору зашаркал проснувшийся старик и, пожурчав в туалете, отправился в обратный путь.
Что значило "не совсем в армию", я не понял, а он все равно бы не рассказал. Но все же Багиров вернулся в армию. Что теперь с ним будет, непонятно.
Я слушал его внимательно, потому что это был вариант моей судьбы. И Багиров говорил об этом нашем общем отрезке жизни.
– Я не понимаю тех офицеров, кто сейчас жалуется на безденежье. В присяге, которую мы давали, было все сказано о тяготах и лишениях. Наша профессия была – умирать, и нас об этом предупредили. А теперь эти люди жалуются, что у них нет квартир.
– Умирать – за что? – спросил я.
– Умирать по приказу государства. Это неважно, за что.
– Ты не хуже меня понимаешь, что умирали наши с тобой друзья за очень разные вещи, и за всякую дрянь в том числе, и, в конечном итоге...
– Ты ничего не понимаешь! Ты говоришь о военном чиновнике, человеке, который выезжает на маневры к восьми, и возвращается домой к ужину, а я говорю тебе о воинах.
Я вспомнил нашего инструктора по рукопашному бою, который говорил: "Если перед самураем лежит несколько дорог, то он выбирает тот путь, который ведет к смерти".
– Это все очень красиво, – заметил я, – но помни, что мы с тобой одиноки, и нечего нам терять. А чем виноваты офицерские жены?
– Они вышли замуж за воинов.
– А дети?
Он пропустил мой вопрос и продолжил:
– Каждый должен быть на своем месте. Я буду на своем.
– Не страшно?
– Не страшно. Мне все зачли. И звание тоже.
Но я знал, что все же ему страшно, потому что мы служили в другой армии другого времени, и с тех пор два раза успела поменяться форма. Наверное, теперь эта форма стала красивее, отчего-то все связанное с войной кажется красивым.
До первой крови, разумеется.
И теперь Багиров хотел возвращения в прошлую жизнь. Армия влекла его, он считал, что она застоялась. Солдаты сходились с крестьянками, сажали капусту. А сажать капусту было позволено лишь крестьянам да одному отставному римскому императору. Остальные императоры не могут менять свою жизнь. И солдаты не вправе менять свою жизнь.
Только естественным продолжением рассуждений Багирова должно быть приказание воинам время от времени убивать кого-нибудь.
– Все не так просто, все не так просто. Помнишь нашу присягу, я, например, помню ее наизусть – "Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, дисциплинированным и бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну..." Я уже не гражданин этого государства, его просто нет, нет ни Советской Родины, ни Советского Правительства. Жизнь освободила меня от этой присяги, а присягают единожды. И я благодарен жизни, за то, что не надо ни убивать, ни умирать по этому поводу. Сейчас ты скажешь, что нельзя умирать за славу, а нужно – за идею. Это вранье. Умирать вообще не нужно, нужно жить. Знаешь, я чувствую большую неправду, разлитую в воздухе, а где источник – мне неизвестно. Видимо, эта зараза – во всех нас, и что делать – непонятно.
– Что делать – понятно, – веско ответил Багиров. – Наш путь – путь воинов, и если ты не признаешься себе в этом, то только отдаляешь свой выбор.
В расстегнутом вороте рубашки была видна цепочка, а на ней – смертный медальон, коричневая пластинка, с чужой фамилией и номером части, в которой он никогда не служил. Медальон был десантный, даже с надписью по-английски "airborn troops", и зачем он таскал его с собой, я не понимал. Кажется, он махнулся с кем-то этим медальоном, подобно тому, как менялись в старину нательными крестами. Но и в этом я был не уверен.
Медальон смертника. Я отогнал от себя этот образ.
– А ты не пробовал снова начать писать, ну там стихи... – спросил я невпопад и сразу же понял, что сделал ошибку.
Этого не надо было спрашивать, это было у него больное место.
И мы заговорили о женщинах.
– Отношения с бывшей женой должны быть похожи на самурайский меч – так же холодны и так же блестящи, – говорил он, затягиваясь длинной сигаретой. Тонкие ноздри Багирова ловили только что выпущенный дым.
"Пижон, навсегда пижон, – подумал я. – Хотя есть у тебя своя правда. Но пока она – не моя. И снова, но уже про себя, я подумал, что не стоит умирать ни для чего – ни для денег, ни для Чашина, ни для государства. Надо жить, и никто не может посоветовать – как".
А потом я снова вспомнил о своей жене: "И все же я не могу ее ни с кем делить".
Спали мы недолго, Багирову нужно было куда-то, и я не спрашивал, куда.
Мы вышли в жаркое летнее утро, наполненное шумом машин и грохотом отбойных молотков. Но жара уходила, через несколько дней появились на улицах девочки в белых фартучках, несущие цветы, настал прохладный сентябрь.
Однако и он подошел к концу.
Я обнаглел окончательно и снова попросил недельный отпуск.
Хозяин мой скривился, но промолчал.
"Он боится меня", – недоумевал я, – "но почему? Другой бы давно меня выгнал. Ну да ладно, не мое это дело".
Я поехал за клюквой – это так называлось. Между Москвой и Питером, сойдя с поезда, я долго шел к клюквенным болотам. Сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на это, торфяники курились, потому что внутренние пожары жили где-то под поверхностью.
В пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар.
Я со своими неблизкими знакомцами жил в палатках на краю огромного болота.
Ведра и канистры наполнялись твердыми, еще розовыми, а не красными ягодами. Кто-то ходил за грибами, а я путешествовал по лесам – до далеких озер и обратно, по заброшенным дорогам к заброшенным деревням...
Дождь время от времени загонял меня в пустой умирающий дом или под большое дерево.
"Если вам дорога жизнь держитесь подальше от торфяных болот", – бормотал я про себя. – "Если вам дорога жизнь... Ни черта, откуда я знаю, что мне дорого".
В последний день моей жизни на болоте сборщики начали пить непривычно рано, у костра пели, и девушка, освещенная бликами, плясала, заводя руки за голову...
Ночь сочилась дождем, водка не пьянила, а в темноте, передаваясь из рук в руки, кочевали кружки и неизвестная, неожиданная еда.
Товарищ мой тронул меня за рукав и позвал пить в чужую палатку. Мы легли, касаясь головами мокрого потолка.
Потом к нам пришли две девушки – какая-то студентка и та, танцевавшая. Еще кто-то вполз ужом и устроился на моих ногах. Пить было неудобно, но еще неудобнее было разливать.
Впрочем, все устроилось, выпившие свое ушли, и только один, оставшись, заснул, уткнувшись носом в мокрую стенку.
Девушка тоже осталась и, будто снова танцуя, завела руки за голову. Я бережно обнял ее, и мы начали изучать друг друга – как двое родных после долгой разлуки.
Смолкли уже все звуки в лесу, только мерно шел дождь, журчала вода, стекая в банку с полога.
Несколько раз я забывался беспокойным сном, и тогда девушка будила меня, целуя. Потом заснула она, но тут же проснулась, и лишь крепче прижалась ко мне.
Я баюкал ее и говорил, что мой старик был бы рад с ней познакомиться. Я рассказывал ей про старика, про то, как он кормит голубей, и с тоской понимал, что уже забыл лицо своей подруги.
Светало, и надо было отправляться в неблизкий путь к железной дороге. Я напился холодного чая и, закинув рюкзак за спину, двинулся сквозь мокрые кусты.
Чтобы сократить путь, я перешел реку вброд. Вода поднялась, и все: речка, болота, лужи, набухло ею, и изменилась сама топография места. Лишь кое-где земля по-прежнему курилась белесым паром.
Но вот я услышал шум дизельного поезда и понял, что вышел к разъезду.
Сквозь полуоткрытую дверь я видел край комнаты и кровать моего хозяина.
Вот, думал я, мой старик.
Мой старик лежит, как убитый солдат. Эта ассоциация была тем более уместна, поскольку набухала новая война. К возне одинаковых, похожих, как похожи близнецы – собственно они и были близнецами, родившимися на одних и тех же заводах грузино-абхазских и армяно-азербайджанских самоходок, добавилась такая же возня – в Чечне.
Я думал о Багирове, и мысленно говорил с ним: "Ты совершенно прав, – думал я, – рассуждая о красоте военной техники. Я ее тоже люблю, ведь это наша судьба".
Мне больше всего нравятся вертолеты. Я всегда зачарованно смотрел, слишком зачарованно и удивленно для настоящего воина, на то, как они раскручивают винты, как наклоняются вперед, ложась на курс. Я представляю, как взрываются порции топлива в цилиндрах их двигателей, как мечутся в них поршни, как раскручиваются весла лопастей.
Вот они несут, прижатые к бокам, свои многоствольные пулеметы.
Я любил это зрелище, хотя однажды такие же хищные птицы кружили надо мной и несколькими крестьянами, и ничего хорошего ждать от них не приходилось.
Они сходились и расходились, а потом, видимо, решив, что мы слишком мелкая цель для них, ушли мимо холмов, оставив нас жить.
Они созданы для убийства, и поэтому они красивы. Ничто, кроме смерти, не может зачаровать человека. Ничего кроме смерти не может заставить его думать о красоте...
Однако, Багиров, говорил я ему, кто знает рецепт борьбы со злом, кто знает смысл войны, покажи мне его. Убитый твой ровесник приходит ко мне во снах, и он тоже не знает этого главного смысла.
Даже если ты скажешь, что смысл кроется в уличной музыке, зажатой между коробкой с ассигнациями и стеной перехода, я поверю тебе. Но ты все время говоришь о смысле боевых машин.
Проходя по подземному переходу на Тверской, я снова встретил маленьких латиноамериканских человечков. Они все так же сосредоточенно трогали струны и, видимо, уже заплатили своим рэкетирам. Их дудки и скрипки мучили меня, и оттого поспешил я прочь.
* * *
Кафе, наверное, как-то называлось, но для меня оно называлось "У Гого" – по имени хозяйки.
В этом маленьком кафе, где рядом со мной сидели греки, орал мне в ухо пьяный югослав, в этом маленьком кафе, которое было больше похоже на притон, я думал о том, что моя жизнь повернула совсем в другую сторону. В этом кафе я внезапно обнаружил, что спутники мои – впрочем, нет, просто прежние знакомцы – исчезли.
Лишь Геворг приходил ко мне во снах – впрочем, все реже и реже. Больше никто не напоминал мне о прежней жизни. Звонить в Германию дорого, а писать мои знакомые не привыкли.
Я пил плохое и дорогое немецкое пиво под греческие песни, а приходили турки-гастарбайтеры, а, может, это были курды. Я не мог их отличить, несмотря на то, что подружился с несколькими турками и ходил даже к ним в квартал, чего делать не следовало. Один из турок хотел мне подарить пистолет, потом решил продать, а потом внезапно отошел в сторону и пропал навсегда. Я жил не по чину, как сказал мне один человек в далекой от меня теперь южной республике, и вовсе не нужно мне было сидеть в этом кафе и смотреть, как мелкие русские мафиози приходят и уходят, бренча россыпями немецких марок в карманах.
Впрочем, русских было здесь предостаточно – торговцев, челноков, просто нищих.
Видел я и крупных мафиози, но, конечно не в таких кабаках, не в иных местах, уже совсем притонах, например, в фальшивом китайском ресторанчике "Гонконг", что стоял на углу моей улицы, где китайцев изображают одинаково плохо говорящие на всех языках мира вьетнамцы, не на вокзалах Deutsche Bahn, откуда электрички стартуют, сразу набирая скорость, и несутся потом мимо зеленых зимних полей.
Новые русские сидели за столиками дорогих ресторанов через границу в Лозанне и Баден-Бадене, но нужно мне было видеть и их, жать их душистые мягкие руки и курить с ними бесчисленные сигареты. Поэтому гардероб мой обновлялся, ведь встречали меня и провожали по одежке.
Зимы не было.
Снег я видел только у стены старого замка, куда приехал на одну встречу. В замке было холодно, как в морозильнике. Когда я вышел оттуда, то долго согревался на зимнем солнышке. Напарник мой сидел в машине, как нахохлившаяся злобная птица в своем гнезде.
Человек, который нам был нужен, запаздывал, сохранив привычки нашего с ним Отечества. И наша нужда в нем, и наше здесь существование казались мне ненастоящими, как кучка грязного снега у стены.
Однако за это общение мне платили деньги, и для получения этих денег приходилось сидеть вовсе не в кафе, а в крохотной конторе, где кроме меня работала лишь одна молчаливая женщина из переселенцев.
По факсу я получал указания от Иткина, иногда отправлял ему отчеты, без которых он, по моему мнению, мог вполне обойтись.
Я отвечал на факсы, идущие из Москвы, и отправлял свои – дескать, все нормально, трубы получены, столько-то метров таких и столько-то метров таких. Я возил бумаги, передавал загадочные пакеты, встречал и провожал незнакомых людей.
Вновь я на немецкой земле.
Все шло понятным образом, только теперь вместо Peilstation и Kampfaufgabe в моих текстах были zahlungsfahig и die Ruckzahlung.
Я думал о женщине, которую искал столько времени, и понимал, что сознательно отдаляю момент встречи с ней. Она стала для меня символом настоящей жизни, а встреча с ней – целью. Вот, думал я, цель будет достигнута, и меня постигнет несчастье. Ведь, придумывая человека, начинаешь ждать от него большего, чем он может тебе дать. Да я и сам не знал, чего я хочу от этой женщины.
Еще я думал о старике, и что-то давило мне на сердце. Мой отец уже никогда не станет таким стариком. А именно таким, наверное, был бы, если б состарился.
И, одинокий, ходил бы по пустой квартире – а я был бы далеко. Вновь крутился в моей голове старый фильм, и полковник говорил мне: какой ты солдат, ты просто мальчик, мальчик, которого послали убивать.
Я был мальчиком без отца, и не было у меня никого. Я выпал из строя и отстал от колонны.
Время от времени я набирал длинный номер, который давно выучил, чтобы услышать ее голос, записанный на пленку автоответчика: "К сожалению", "простите", "извините", "очень сожалею", "перезвоните позднее", "оставьте свой номер телефона, спасибо".
Я уже знал наизусть не только эти записанные на мертвую пленку фразы, но и интонацию, посторонние звуки и шумы, которые случайно попали на пленку. Я жил в пригороде большого города, в центре которого жила она.
Наша встреча должна состояться, и я в это верил. Но, несмотря на веру и ожидание, я не решался прямо приехать к ней домой или уж по крайней мере звонить каждые полчаса.
И вот я шел в маленькое кафе и слушал греческие песни.
А в моей стране война разгоралась. Су-27 бомбили что-то в Чечне, на другой границе тоже было неспокойно, Летели другие самолеты, уже транспортные Ил-76 к Душанбе, к той земле, где стояла вдали от родины 201-я дивизия, зарывшаяся в таджикскую землю. По слухам, раньше там воровали сухпай да выдавали денежное довольствие старыми рублями. Теперь ниточка, связывавшая меня с Таджикистаном, оборвалась, и некому мне было рассказать, что там, как там, как идут конвои от Куляба до границы.
Сейчас настала зима, война замерзла, замерла на несколько месяцев, чтобы потом отогреться свежей кровью, чтобы двинуть "Вовчиков" вперед, а "Юрчиков" назад, и наоборот. Одни были оппозицией, а другие – правительственными войсками или же наоборот. Все смешалось в тех горах. А сейчас, зимой, лишь бегали вокруг частей мальчишки-бачаи, крича: "Шана, шана!"
А шана – это гашиш, мухоморовый отвар для новых берсеркеров.
Мне это показывали по телевизору вперемешку с полуголыми глупыми бабами. Наше телевидение было честнее – бабы были просто голые и не всегда глупые.
Проблемы немецких политиков и их соседей по сравнению с войной в горах казались пустыми. Я смотрел телевизор и видел словенского чиновника, который жаловался на проблемы с тремя тысячами итальянцев, живущих в Словении. Они не бегали по горам с автоматами, о них нужно было просто заботиться.
А я сидел в немецком кафе, где пили не кофе, а пиво те самые словенцы, где ходили, скрипя кожей, русские бандиты. Грек-хозяин при мне наклонился над раковиной и опустил в грязную мыльную воду, между стаканов и кружек компакт-диски. Он принялся мыть их губкой тщательно и аккуратно, но все же это создавало для меня какое-то бликующее и радужное веселье вокруг стойки, состоящее из бульканья воды, запаха табачного дыма и бряканья загадочных пищевых инструментов – блестящих, почти хирургических.
Зачем грек мыл компакты в мыльной воде вместе с пивными кружками, мне было непонятно. Но, стало быть, это было нужно, как и мое сидение здесь, в узком пространстве кабачка, наполненного греческой, немецкой и иной речью.