Текст книги "Свидетель"
Автор книги: Владимир Березин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым рукавом – он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл.
Веселый это был человек.
Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное описание человека. Безрукий – потерявший руку, безногий – потерявший ногу, безумный – потерявший рассудок, лысый – потерявший волосы, все они есть среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не остается имен, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то видел, – только свойство.
А впрочем, все так же кулинарствовал мой приятель, все так же терзал электрогитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд.
Компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин – по количеству и качеству женщин, которых они приведут с собой.
Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже много лет.
Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом вполголоса, отвернувшись от стола.
– Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор остается одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его неминуемо займет другой, и призрак алжирского вина вновь явится собеседникам.
Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал.
Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана "Пекин". Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы.
Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе.
– И на каком же саксофоне вы играете? – спросила вдруг его новоприобретенная знакомая.
Тут он понял, что погиб.
Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете – ему, все время думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему объяснили впоследствии знающие люди.
Но делать было нечего.
– Да я на всех, – сказал он уверенно. – Кто из наших отсутствует, за того инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть.
Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам.
Безрукий был весел и снова рассказывал что-то – о любви.
Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюбленности. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня – куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблен.
Меня волновала ее жизнь – путешествия с этюдником, горные лыжи и еще несколько примет существования, так не похожего на мое .
И еще поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили.
Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки, и стояли бутылки с газированной водой – одна дожидалась мою знакомую.
Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании.
А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я ее, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьем – потому что не было мочи терпеть.
Боль эта – до и после расставания – жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо.
Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чем-то повиниться.
Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить.
Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там все было перевернуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу.
"В конце концов, есть еще медаль, – подумал я. – Раньше у меня был орден и медаль, а теперь – просто медаль. Все равно я их не носил".
Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть – без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушел безвозвратно, и вот эту часть украли.
Гусев что-то лопотал о черном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Все было нормально, все шло так, как и должно идти.
– Хорошо, хоть не загорелось, – говорил я, – вон они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда?
А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.
Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы.
Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески "Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе", которая еще существует над еще существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю.
Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид – какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа – такая же, как моя.
Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.
Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам – разговляться дальше.
Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию – царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа
Малолетняя дочь держалась за отцовский палец.
– Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, – говорил Редис.
Он был даже не печален, он был тосклив.
Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников свое членство в партии.
– Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли – без семьи.
– А дочь?
– Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть уверенным...
– Ничего, обойдется, – бормотал я, – думая, что и верно, все обойдется. В нашем возрасте все еще возможно. "А может, – продолжал думать я, – это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям – таким, как дочь Редиса – и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь".
Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечо, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь.
Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока еще общей стране.
– Ты знаешь, чем ты будешь заниматься?
– Понятия не имею.
– А хоть известные тебе люди есть?
Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.
– Кого-то я, конечно, знаю... – он подумал. – Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.
Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка.
– Приедешь как-нибудь? – спросил я, хотя вопрос этот был бессмысленен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нем необычного.
– Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора – нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных...
Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам:
– Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом – правительство стало врагом.
– В чем?
– В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я – представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего – на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать.
– Не убежден я, – тоскливо приходилось отвечать мне, – что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...
– Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости – не делать подлостей больше, чем нужно.
– Везде это одинаково, все везде, – говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.
В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы – были "мы". Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове – и моем и его – была лишь часть правды, и, говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь "да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда – не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом, и говорил, говорил, говорил.
– Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше – просто вырезались, или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
– ...Вот дочь моя взяла кошку, – продолжал Редис. – Кошка с улицы, ее приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние – жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя...
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.
– Спасти Россию можно только улучшая племя – все время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то может и улучшится. И я делаю все, что могу для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.
"Зачем он все это говорит? – с тоской думал я, – ведь мы так давно знаем друг друга. Мы даже знаем, все, что может сделать каждый из нас, и что он может сказать".
И вдруг я понял – Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.
Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту тему и, видно, не последний.
– Зайдешь? – спросил он, наконец. – У меня грибочки есть, вкусненькие.
– Нет, – сказал я. – Пойду домой. Удачи тебе.
И мы с облегчением пожали друг другу руки – нечего душу травить. Я уходил, не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток.
Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек?
Наступила праздничная неделя.
На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ – в нелепом зеленом мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришел, брякая медалями.
Старики позвали меня к себе.
Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два – "Слава" третьей степени и Красная Звезда – были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго, может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дома.
В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе.
Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточены и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости.
Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии.
Итак, что-то было особенное, и тут я понял – что.
Я тупо смотрел на подпись.
"Заградотряд – Юго-Зап.фронт. 42г."
Вот в чем было дело.
А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей, и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.
"Заградотряд", вот оно что, "приказ двести – расстрел на месте", вторая цепь в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения – золотая и красная, значит, два ранения, и одно – тяжелое", – думал я, продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал, я – судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых – значит говорить о недалеком своем уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.
Вот о медалях – другое дело.
И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей.
Это – хороший разговор.
Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает командир сектора работы пулеметчиков.
Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не со своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне – под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших окопах – там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела.
Мертвые сраму не имут.
Они одинаковы, а различны только живые – те, что наводят пулемет в спину грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути, мало отличался от него.
Музыка из телевизора неслась та, что надо – протяжная и заунывная, а слова вместе с ней – тоже подстать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз.
В моей стране только беда бывает общим прошлым.
Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.
Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.
Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости – в пустые квартиры.
Была с нами женщина – изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее красоту.
Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним – будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента – но какой я был ему конкурент?
Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и – в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни.
Да так и было – какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.
Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил.
Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами.
И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе – у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чем-то, чаще о женщинах, проходящих мимо.
Москва стала похожа на Ольстер – не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников – может и больше, чем в Ольстере.
Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот, напротив кого-то начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем.
Но тепло оказалось обманчивым.
Весь июнь лили дожди.
Был у меня зонтик, купленный еще двадцать лет назад отцом моего друга.
И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик – их, помимо женевского, сменилось у меня несколько, а этот все жил. Чинил я тот зонтик несколько раз, и вот, наконец, зонтик окончил свое существование. Долго я бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я, взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по лицу. Что говорить о чем-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полет, красиво и плавно спланировал с моста и косо вошел в воду.
Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещенная прожекторами, ночь государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и зрителям.
На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители – их было бы больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики и кремлевские стены. Капли воды дрожали на ОМОНовских дубинках и полиэтиленовой пленке, которой прикрывали телекамеры.
Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми.
Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла – из-под подошв – стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки. Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и нужно было запомнить и его.
Дождь перестал, и я шел по пустому городу, утопая в лужах.
В веселом месяце июне, в перерыве между дождями, шел я с друзьями по Арбату. Там звучала музыка, гитарная – сменялась синтезаторами, в переходе кафельные стены дрожали от металлических звуков из усилителей.
Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка, рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в путь вокруг контрабаса.
Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал – песню за песней, вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов.
В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и пытался продавать кассеты с записями.
Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть, рэкетиры, все так же дергаясь, подпевая, хлопали в ладоши – и они были страшны.
Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе.
Придя домой, я начал читать старые журналы.
Дождь перебирал листву во дворе, на зеленом сукне стола лежали ломкие рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник. Читать старые журналы – все равно, что глядеть на стариков.
Я люблю глядеть на стариков с их сухими костистыми телами. Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше.
Худые становятся старше. Они красивы.
И мой старик – тоже.
В газете я прочитал, что умер Ким Ир Сен. Великий вождь и учитель умер, хотя обещал прожить еще лет двадцать.
Я вспоминал корейских офицеров, которые учили меня премудростям восточной кухни в обмен на внеплановые занятия по русскому языку.
Офицеры были маленькие и аккуратные, совсем непохожие на родных советских корейцев, продающих маринованную свеклу на базарах.
Я почти успевал подружиться с ними, но вдруг они становились холодно-отчужденными и вскоре сменялись другими корейцами – такими же маленькими и аккуратными.
И вот Ким Ир Сен умер. Мне, как в кино, показали тот, старый мир и этот. Потом сменились механики, вставили новую пленку, и пошел другой фильм. Умер Ким Ир Сен, и из старых киномехаников, тех, кому все время кричат "Сапожник!", остался один Кастро, который на другой стороне земного шара хранил свои социалистические завоевания.
Меня привезли на офицерскую свадьбу. Приятель мой женился во второй раз, и я хорошо помнил его первую свадьбу. Тогда мы с Багировым приехали в Забайкалье. Была настоящая дальневосточная зима, и едва мы выпрыгнули из автобуса, как сразу утонули по пояс в снегу.
Прямо перед нами ехал раскрашенный в зимний камуфляж БТР-80, который волок за собой тракторные сани. На броне вместо пупса сидел пьяный прапорщик с гармонью, а на санях приплясывала, гуляла свадьба.
Жена бросила молодого лейтенанта через год.
И вот он женился по второму разу, а на следующий день улетал в Душанбе – к новому месту службы. Нас роднила давняя любовь к горам, к перемещению по их складкам и, несмотря на то, что виделись мы редко, радовались друг другу, как мальчишки.
Только вот Багиров куда-то пропал, и некому, кроме меня, из нашей старой компании было поздравить новобрачного.
Я поднимал стакан, желал молодожену добра и боялся за испуганную невесту с большим животом, потому что уже отвык бояться за друзей, а за девочку еще можно было бояться, хотя она знала, что выходит замуж за офицера.
Было это на окраине, и были на этой свадьбе родственники – деревенские мужики и бабы – откуда-то из-под Рязани.
Я стоял на балконе с полковником Генерального штаба. Полковник ждал служебную машину, а пока рассказывал мне о жизни.
– Нет, – говорил он, – если проведут совместные учения с американцами, я уйду из армии... У меня над столом две фотографии – капитуляция Германии и то, как наш министр иностранных дел подписывает договор о разоружении... Уйду, мне и так по восемьсот баксов в месяц капает – от коммерции...
Но в спину нам уже билась песня, слаженная, чудесная, звучал чистый сильный голос жениха и такие же чистые голоса крестьян, подхвативших ее. Песня отражалась от стен, звенела неиспользованными бокалами в серванте...
"Когда она умолкнет, – думал я, – ждет меня долгое путешествие домой. Вот уж и друг мой заводит свой мотоцикл под окном, все не может завести, но заведет, несомненно, и помчимся мы по ночной Москве".
Однако вспомнил я и о старике, который ждал меня дома. Нельзя было удаляться слишком далеко от старика, который не всегда способен найти себе пропитание сам.
Я вспомнил о том, как кот из нижней квартиры выползает на подоконник и спит на солнце, а просыпаясь – выглядывает в открытое окно: что там, на улице? Не идет ли загулявший с вечера хозяин?..
Чем-то он был похож на моего старика.
В начале лета были у меня разные дела, и очень хотелось выполнить их все по списку. Но дела жили независимо от меня. Время наставало предотъездное, а путь лежал – на Кавказ.
А потом, уезжая, очень хотелось вернуться и упорядочить свою жизнь, но знал я, что на обратной дороге желание это пройдет.
Так и случилось.
Но пока я сидел перед огромным письменным столом Иткина и получал указания.
– Вам передадут отчет, – говорил он. – Вы получите все бумаги, но запомните: больше всего меня интересует нефтеперерабатывающий завод. Нужно понять, что с ним сейчас происходит, а важнее всего – что с ним может произойти.
На этот раз я ехал с напарником. У меня было свое дело, а у него свое – мы не интересовались подробностями. Напарник мне достался огромный, тоже похожий силуэтом на овал, однако меня мирила с ним его молчаливость. Только в поезде, разглядывая через окно красивых женщин на станциях, он произносил оценивающе несколько слов:
– Вот елки зеленые.
Что это означало, я не знал.
А в южной республике, куда мы ехали, творилось что-то странное. Рубили головы подчиненным одного человека. Этот человек был бывшим командиром президентской гвардии, а теперь стал кем-то совершенно другим.
На вокзале нас встретили.
– Здравствуйте. Я – Рувим, – произнес горбоносый человек, по виду мне ровесник. – Я оставил машину на площади, пойдемте.
Началась жизнь человека, путешествующего по казенной надобности.
Несколько раз я говорил с Рувимом, и с каждым разом разговор становился все откровеннее.
Через несколько дней мы даже пошли вместе пить пиво. Мир вокруг нас постепенно изменялся, исчезали запахи пыли и нагретого асфальта. Вечерело.
Изменялись и разговоры.
Мы пили пиво рядом с автостоянкой, положив руки на доску, укрепленную в распор между деревом и забором. Кружки были большие, довоенные, (хотя все теперь стало довоенным), почему-то с гербом города Владимира. Итак, мир постепенно изменялся, южный город окружал нас.
Стояла рядом белая "Волга" с открытыми дверцами, откуда матерились с акцентом, кричали по-русски и по-нерусски, и нерусский язык не оставлял простора для гласных.
– Ты живешь здесь не по чину, – говорил мне Рувим. – Тебе нужно не пиво пить, а сидеть в ресторане.
– Спасибо, я учту.
– Здесь такой порядок, – продолжал он, – ты – то, как ты тратишь деньги. Важно, чтобы тебя уважали. Если ты будешь пить пиво под забором, как мы сейчас, или просто дружить с теми, кто пьет под забором, то тебя никто не будет считать за человека.
– А ты? – спросил я.
– Я в этом городе вообще не жилец, – ответил Рувим, – что мне теперь до этого.
– Интересно, – я перевел разговор на другую тему, – интересно, а как народ здесь кормится, ведь так плохо с подвозом?..
– Знаешь, тут на окраине держат коров. Куриц там всяких...
– Почему ты не уезжаешь? – спросил я Рувима. – Что тебя держит?
– Поехали, по дороге мы заскочим в одно место, там ты все поймешь, – ответил Рувим.
Мы ехали вечерним городом, где все меньше и меньше было машин – потому что ездить вечером по улицам страшно. А вечер начинается часов в шесть, к восьми превращаясь в глухое ничейное и безвластное время.
Машина проехала по короткой улочке, похожей на деревенскую, повернула направо, опять направо и, наконец, остановилась у низкого панельного дома грязно-белого цвета.
Топоча по ступеням, мы поднялись на второй этаж и остановились перед дверью, крашеной ядовито-зеленой краской. Из-за двери слышались крики, и мне стало несколько не по себе, хотя немногому можно было удивляться в этом городе.
Рувим открыл дверь своим ключом, и мы прошли в прихожую, чистенькую и маленькую. Пахло медициной и детскими пеленками, которые не были детскими.
Из комнаты навстречу нам вышла жена Рувима, полная русская женщина, очень похожая на крестьянку, но с серым лицом и мертвыми от горя глазами.
– Медсестра уже пришла, – сказала она Рувиму, не здороваясь. – Можно ехать...
И тут же, прислонившись к косяку, произнесла:
– Когда же это кончится...
Рувим обнял ее, а я увидел через незакрытую дверь кровать и медсестру, склонившуюся над кричащей старухой. Старуха мотала головой, шарила по простыне руками. Жизнь выходила из нее с этими криками, и это было видно.