Текст книги "Свидетель"
Автор книги: Владимир Березин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
"Старики перед смертью кричат, будто возвращаются в исходное состояние, будто замыкается круг, и они приближаются к детству или младенчеству, – думал я, пока Рувим и его жена тихо о чем-то говорили. – Старики сначала становятся похожи на детей, а потом уходят".
В квартире пахло приближением конца, запахом кислого молока на жаре, простынь, которые не успевают стирать, запахами южного города – пыли, листвы и плохой воды.
Старуха, умиравшая в соседней комнате, была тещей Рувима.
– Пора ехать домой, – вывел он меня из размышлений.
Мы спустились к машине и медленно поехали к нему. Теперь на улицах уже не было ни души.
– Ты переночуешь у меня, – сказал Рувим не терпящим возражения голосом.
Я и сам понимал, что нечего искушать судьбу, путешествуя по улицам в девять часов вечера, и спросил про медсестру, откуда, дескать, она взялась.
– Медсестрам, да и вообще врачам, ничего не платят, а того, что дает мне Иткин, по здешним меркам достаточно на пять медсестер. – Рувим невесело улыбнулся. – Так я подмял под себя местное здравоохранение. Вернее, здравозахоронение.
Каламбур вышел невеселым – и даже очень.
Квартира Рувима оказалось странной.
Сначала я не понял, отчего мне так показалось, но тут же догадался: в ней не было окон, то есть окна, конечно, были, но семейство Рувима заставило их шкафами.
Мне не нужно было объяснять, зачем.
Эти платяные и книжные шкафы вряд ли спасли бы от выстрела РПГ, но лимонка, брошенная в окно, отскочила бы назад, или рвала осколками в первую очередь собрания сочинений, а не детей Рувима.
Они слонялись по квартире, заинтересованно глядя на меня, и было жалко, что я не мог им подарить что-нибудь. Всегда надо запасаться каким-то подарком, выходя из дома, а я не выработал в себе этого навыка.
Итак, шла южная ночь, детей уложили спать, а мы сидели с Рувимом за столом и перебирали бумаги, которые я должен был везти в Москву.
Внезапно Рувим поднял лицо от своего отчета и сказал:
– Все это туфта, я не такой тупой, как это кажется.
– Ты о чем?
– Я знаю, зачем ты приехал. Ты приехал узнать, что будет с производством авиационных масел. Главное для тебя – нефтеперегонный завод. Дело в моторных маслах и в заводе, и только в них– Так вот, если здесь что-нибудь начнется, от этого завода останется одна труха. Если все будет по-прежнему – результат будет тем же. Я не могу этого написать, и вообще это не мое дело, но, по-моему, тебя это интересует больше всего.
В дверь постучали резко и коротко.
"Кого это несет", – подумал я и перевел взгляд на Рувима.
Давно я не видел, чтобы у человека так быстро менялся цвет лица. Оно было не просто бледным, а зеленовато-серым, и дело было не только в цвете. Рувим постарел за эту минуту лет на двадцать. В комнате появился даже особенный запах.
Этот запах, распространившийся вокруг, отличался от запаха старения, исходившего от старухи, умиравшей на другом конце города. Но все же он был ему сродни. Здешний запах был запахом страха, тем запахом, по которому идут служебно-розыскные собаки.
Запах ненависти и страха.
Из другой комнаты вышел старик.
– Мальчики, кажется – началось.
В дверь забарабанили так, что звякнули стекла в шкафу.
Рувим полез под кровать, вытащил продолговатый сверток и начал спокойно разворачивать. Освобожденный от ткани, из свертка на свет появился автомат с двумя запасными рожками.
Я протянул к нему руку и поразился тому, как ловко, удачно и просто лег он мне в руку. Он лег мне в руку привычно, и это было страшно. Впрочем, мысль о страхе была чисто механической, просто потому что надо было оценить свои ощущения.
Вот сейчас нас будут убивать.
Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надежную, били чем-то тяжелым.
Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чем она молится.
Жена Рувима шепотом молилась о том, чтобы ее и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это все было сразу, быстро, чтобы ее и детей, и чтобы не мучаться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы ее и детей – без мук.
В дверь молотили, громко и настойчиво.
Шепот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение.
Внезапно все стихло.
Я отомкнул рожок и передернул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковер рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике.
Наутро отец Рувима пошел в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своем сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним.
Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением.
В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного Президента сидел седой милицейский майор.
Старик, трясясь, пересказывал ему все то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене.
Я сидел в казенной комнате и рассматривал генеральский мундир Президента, путаясь в счете того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире.
Черный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звезд под этим волком.
– А ты кто? – спросил майор меня. – Кто ты, парень?
– Я свидетель, – сказал я твердо.
Майор посмотрел на меня как на пустое место.
– Слушай, дорогой, – сказал он старику. – Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим...
А потом добавил, уже обращаясь ко мне:
– Уезжай, дорогой, уезжай.
По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности.
И еще майору не хотелось, чтобы неприятности были у него.
Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов.
На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своем собственном танце.
Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику.
Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальт. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий.
Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы.
Надо было уезжать.
А рядом стояли кружком люди.
Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чем-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали.
На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне неотличимый от тех, с оружием, говорил другому:
– В два раза упала переработка.
– А три с половиной миллиона тонн? – отвечал его собеседник.
– Липа, – ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чем-то своем.
Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнес вдруг:
– Нет больше промыслов, – и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова.
Случилось в этот день несчастье – напарника ударили ножом на улице – просто так.
К счастью, ранение было несерьезным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залег на гостиничную койку.
Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему.
Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде.
Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка.
Началось липкое сидение в купе с теплым пивом и рыбой, называемой "чухонь".
Наш вагон несся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана.
Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы, кто подстелив газету, а кто и так – ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришел другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах еще долго что-то постукивало и звенело.
Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришел – пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шел, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и этого я не узнаю никогда.
Слушая стук колес, я думал о Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки – суровый и важный, стуча посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать рассуждения о нем и его книгах.
Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение.
Никто не знал ответа на этот вопрос.
Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стер себе о веревку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лежа на ледяном склоне, готовились к ночевке на нем. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лед камней, и мы никак не могли угадать направление его полета.
Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись – совсем другой. И в промежутке между подъемом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялся цвет травы, освещение и вкус воды – чем ниже, она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения.
Мы спустились в Казбеги, и оттого, что был разгар борьбы с пьянством, на наших столиках в кафе стояла чача в бутылках из-под нарзана.
Потом, через несколько лет, в Казбеги шли переговоры о мире в южной Осетии, и эта военно-политическая реальность заслоняла мирные воспоминания.
Ничего не остается, хотелось мне надеяться, ничего не остается, кроме воспоминания об этой воде изо льда и текущей по льду.
Я не знал еще, что на вечерней улице Душанбе, куда доехал мой приятель, кто-то аккуратно выстрелил ему в затылок, и вот уже две недели, как его беременная жена стала вдовой.
Я не знал этого, а ехал и ехал, уже по России, возвращаясь домой.
Путешествие то было, в общем, неудачным. Дела не были сделаны, а навязанный хозяином напарник мой стонал на нижней полке, перетянутый бинтами. Видно было, что ему все же стало хуже.
В Москве было жарко и душно.
Я снова сидел перед огромным столом моего хозяина. Стол был пустой, а даже если бы на нем и лежали какие-нибудь бумаги, то их бы сдуло мощное дыхание кондиционера. Иткин прижимался к его корпусу и слушал мой устный доклад. Его лицо не выражало никакого интереса, казалось, что тема перестала его волновать.
Так, видно, оно и было.
Я сдал документы и выпросил отпуск.
Выйдя из конторы, я увидел незнакомую длинную машину, у которой прохаживались два овальных человека в мешковатых пиджаках. Кто-то главный уже вошел в наше здание, и они ждали его на жаре. Двубортные пиджаки промокли от пота, подмышками и на спине влага проступила наружу, марая светлую ткань, но снять пиджаки было нельзя, и это я понимал. Под ними овальные хранили оружейный металл.
Я прошел через сквер и остановился у перехода, где торговали летней едой, папиросами и свободной прессой. Я купил газету и сел в троллейбус, чтобы ехать к себе долго-долго и читать эту только что купленную газету. Внизу листа маленькая заметка сообщала, что сделка по продаже стратегических бомбардировщиков не состоялась. Я свернул газету и стал глядеть в окно.
Авиационные масла из маленькой республики стали не нужны.
Путешествие мое оказалось бессмысленным, но привез я с Кавказа несколько толстых, похожих на пряники, копченых сыров и ходил с ними в гости.
Утром этого пересменка между странствиями я, лежа на кровати, размышлял – к кому я понесу свой сыр. Сначала я резал сырные круги пополам, а потом – на четвертинки. Сыр кончался, и надо было куда-нибудь ехать.
Пока же я ехал только в метро и думал о старичках, встречавшихся мне по пути. А был бы я сам старичком и вез бы сыр своей родне – был бы с этим сыром, завернутым во влажные тряпочки, суетлив и жалок.
Но была бы в таком старичке своя правда – маленькая стариковская правда. Сырная.
Но пока я обнаружил, что в Москве открылась выставка Дали, снабженная многочасовым хвостом посетителей.
Я попал туда на халяву, случайно. Несколько грузин-малолеток вместе с русскими девушками решили посмотреть на Дали. Одна из девушек и пригласила меня.
Мы ехали по Москве в красивой машине, и жаркий воздух в ней был наполнен запахом духов и гортанной грузинской речью.
Говорили о тбилисском ОМОНе и его командире, о каких-то убийствах. Говорили о войне и о войне в Осетии, о войне вообще, как о мужском занятии – брат одного из мальчиков был одним из командиров "Мхедриони".
Говорили, а я помалкивал. Что мне было до чужой войны? И все же я слушал.
Так я получил возможность ходить по залам, разглядывая перепончатых человечков, столик с сувенирами-постерами: галстуками, причудливыми часами и, конечно, – публику.
Стояла жара, и по выставке бродили женщины – загорелые и еще нет. Загорелых было больше, и в многочисленные разрезы одежды высовывались коричневые и бронзовые руки и ноги.
Все женщины отчего-то, как и мои спутницы, пришли туда со жгучими мужчинами неясных восточных и южных национальностей. Может, загар делал мужчин такими жгучими. Мужчины, казалось, размышляли о том – кого интереснее потрогать – скульптуру с выдвижными шкафчиками вместо груди или свою подругу.
После этого меня привезли в чужую ночную квартиру, где нечего было есть, и нечего было делать – потому что за девушками пришли и опять повезли куда-то в ночь, а про меня забыли.
Тогда я снова уехал, и вдруг оказался на другой улочке – кривой и горбатой, по которой гнали трех коз.
Имена у этих коз были – Сара, Боря и Рома. Сидя на этой улице рядом с рюкзаком, я стал думать о том, что давно вот согласился с тем, что не стоит возвращаться в прежние места, но все-таки возвращаюсь.
Я возвращался в прежние места и вот снова приехал в Крым, даря этой земле две недели неоплаченного отпуска. Хотя я и был теперь отдыхающим, без всяких первоначальных экспериментов с путешествиями и случайными встречами, мое настроение не вполне вписывалось в спокойствие кривой улицы. Я ожидал дороги, а приходилось проводить время, пока друзья ищут комнату.
Через некоторое время появились передо мной мои спутники, оба в дорожной пыли – девушка, похожая на маленького зверька, ежика в тумане, и человек, колеблющийся на ветру.
Мы поселились вместе. Прохлады не было, даже когда мы пили пиво, от частых разбавлений ставшее безалкогольным. По утрам я писал, сидя за столом в центре комнаты и, время от времени, оглядываясь на спящих справа и слева от меня. Я приказывал героям ходить туда или сюда. Однако герои не всегда были послушны и не всегда подчинялись приказам беспрекословно, точно и в срок. Это напоминало странную игру в шахматы с самим собой.
Но вскоре пришлось снова ехать, и мы слушали в автобусе разговоры девочек, которые наперебой кричали друг другу о том, за что их послали в Артек – за народные танцы, за олимпиаду по украинской словесности, за ботанический кружок, за первое место в неизвестном соревновании.
Наши пути разошлись, и я остался жить в Симферополе. Жил я у старого друга в его новокупленной квартире, а квартира его была набита теми вещами, которые обычно служат свидетельством достатка.
Бегал по комнатам старший сын, а младший, сморщенный и угрюмый, лежал на руках матери. Сначала я бесцельно ходил по городу – все как-то не удавалось, не придумывалось занятие. А когда я решил разведать новый путь вдоль реки, ко мне прицепилась ничейная дворовая собака, цапнув за ногу.
Впрочем, на своем пути я видел много интересного. Пришел при мне в один магазин бандит. Это был настоящий мелкий бандит, с килограммовой золотой цепью на шее, с золотым же крестом, коротко стриженный, почти бритоголовый.
И он с любой своей стороны был похож на овал.
Он пришел, и, раскачиваясь на носках, говорил:
– Вот, мой братан купил у вас на прошлой неделе стиральную машину... Вот эта, вот "Bosch", она круче будет, круче!?.. А то я куплю...
Через несколько дней все снова наладилось.
Я придумывал, сочинял другой мир, и в нем – другую жизнь.
Какая это работа, разве это можно назвать работой? Это было воспоминание, искаженное временем, то состояние, в котором вспоминается больше, чем было на самом деле.
Мой герой, городской мальчик, выбегал ночью на улицу. Там, в скудном свете фонарей, двигались танки. Был давний год, и хотя перед мальчиком перемещались странные, неведомые ему, мальчику, машины – огромные, приземистые, с диковинными толстыми пушками, лежащими на броне, я знал, чем кончится эта история, но отрезвление разгадки, меня занимало гораздо меньше, чем процесс восстанавливания несуществующего мира.
Зеленое бронированное зверье, фыркая, ползло не мимо меня, а мимо мальчика.
Одних монстров сменяли другие – юркие и быстрые, с узкими гусеницами.
Асфальт превращался в белый порошок, и мой мальчик ощущал на своих губах запах этой асфальтовой пыли, гари и чада двигателей.
Время от времени, возвращаясь в летнюю реальность, я обнаруживал себя то у берега городской реки, то в открытом городском кафе. Я сидел там и наблюдал, как разгорается урна у входа – столика через три от меня. В этом кафе, отвлекшись от своих черновиков, я начал письмо в Германию. Я писал женщине, в реальности существования которой уже начинал сомневаться, о странных своих философских мыслях, а вовсе не о том, о чем следовало бы написать.
"Анна, – писал я, – я много думаю о зле. Зло вездесуще, оно похоже на загадочную жидкость теплород. Зло живет по своим законам, возникает из ничего и никогда не исчезает бесследно. Неизвестно, как с ним бороться, а бороться с ним нужно, потому что, когда его скапливается слишком много в одном месте, люди начинают обижать друг друга, бить или просто убивать". Я писал очевидные вещи, которые до меня повторяли сотни людей, но ведь должен кто-то был повторить это сейчас.
Время шло, писание мое подходило к концу, урна потухла, и прилетели осы. Тем летом я понял, какое бедствие осы для пьющих сладкие и терпкие вина Юга.
И еще я завел привычку бывать в другом кафе, оно работало дольше, и там, за железным забором, как в клетке, сидели крепкие мужики, игравшие в нарды.
Я сидел и смотрел на этих мужиков – в расстегнутых рубашках, с седым мехом на груди.
Все они были одинаковые будто близнецы, и счет в игре у них тоже шел одинаково – полтора миллиона сюда, а еще половина – туда.
Я разглядывал игроков в нарды и вспоминал довоенный Сухуми, где на набережной видел таких же мужиков, даже, казалось, в таких же рубашках. Спокойные и внушительные люди, они сидели за столиками и пили кофе. Кофе этот был похож на черную сметану, он лился в чашки медленно, был вязок и плотен. Эти самодостаточные и уверенные в себе жители южного города, не знающего войны, время от времени включались в разговор, поднимались, исчезая на час или два, но, снова возвращаясь, снова говорили о чем-то своем. Запах кофе плыл по набережной, смешивался с запахом моря, жареного мяса, смешивался с музыкой открытого сухумского кафе, смешивался с цветом и звуком Сухуми. Длился день южного города...
Крепкие мужчины, сидевшие у берега Салгира, вызывали поэтому во мне радость. Мне нравилось смотреть на них, и я получал от этого почти физиологическое удовольствие.
Был уже вечер, появились на дорожках незагорелые местные девушки в коротких платьях, безжалостно накрашенные и крепко надушенные.
Патруль сгонял последних отпущенных в увольнение солдат. У этих солдат, да и у самих патрульных был врезан в кокарду синий кружок с трезубцем.
Я писал в этом кафе о том, что за это время в осмысленности своей жизни недалеко ушел от московских посиделок. Даже пластмассовые столики и стулья здесь не отличались от тех, что стоят на московских улицах.
И так же, как в Москве, а может, и еще сильнее стреляли в этом городе, взрывали какие-то рестораны.
Шла неясная угрюмая возня, такая же, как идет везде, только здесь более активная. Эта дележка с оружием в руках была более кровавой и более далекой от меня. Мои друзья, впрочем, говорили о происходящем: "Наша война".
Вот играющие в нарды были ближе, и убогая кошка, бродившая под столами, была мне ближе чужой жизни с чужими деньгами.
В этой жизни и мятых деньгах не было интереса – что я, журналист, что ли.
Я думал о том, что все же нужно было бы съездить за какую-нибудь границу, поглядеть на места поближе и подешевле – попить кофе где-нибудь в Кракове или пройтись по улицам Иерусалима, навестить потолстевших одноклассников. Я не нужен теперь этому государству, и мне это можно.
Потом я пересел за своим столиком по-другому и принялся под стук бросаемых костей рассматривать другую половину сидящих.
Там появились и сели за столик милиционеры в штатском, столь очевидные, что стоило бы им пришить на свои легкие рубашки с коротким рукавом синие погоны.
Это были особые, южные менты, подтянутые и загорелые, видимо в капитанских чинах. Они были участниками "нашей войны", но я не знал – с какой стороны. Могли бы быть с любой, тем более что сторон в частной локальной войне было явно больше двух.
Капитаны пили кофе, для них наступило пока перемирие.
Наконец я опять приехал в Коктебель, и, еще раз убедился, что возвращение в прежние места тревожно.
Комнаты в Коктебеле стоили дорого, слишком дорого, даже для меня; и чтобы хватило денег, я устроился лесником в заповедник. Меня поселили, накормили и дали удостоверение на чужую фамилию. С фотографии в нем глядело очкастое лицо школьного зубрилы.
На следующий день в заповеднике начался лесной пожар. Сильный ветер раздувал пламя, и оттого тушить горящую траву и кустарник было страшно – огонь внезапно поворачивал на меня, и становилось нечем дышать.
Это была маленькая местная война, и в ней я чувствовал себя как дома.
Я и новые мои товарищи бегали по склону, вооруженные палками, похожими на грабли. Вместо зубьев к ним были прибиты обрезки автомобильных камер.
Этими хлопушками нужно было сбивать пламя. Потом приехала пожарная машина.
Лесники принялись набирать в ней воду в странные огнетушители, похожие на детские брызгалки, поливать из них дымящуюся землю.
Пожар умирал, и, наконец, я понял, что можно возвращаться к лагерю. После этого события я окончательно подружился с лесниками.
На изгибе холма стоял покосившийся стол с грибком, будто унесенный с детской площадки. Когда солнце уходило, я усаживался за этим столом и нервно щелкал ручкой.
Моему герою снова снился странный сон.
Это было действительно странное видение – люди, спускающиеся с горы, усталые, чуть запыхавшиеся, с пылью на военной форме и оружии.
Он видел их сверху, со склона, через дверь какого-то глиняного дома.
Там, в помещении с низким потолком, пахло горячим жиром, кровью – с ободранной шкуры, дымом и особенным, странным запахом – от людей.
Они в чаду и полумраке сидели кружком. Падали на них отсветы огня, освещая поросшие черным волосом лица и животы, выглядывавшие в прорехи и разрезы одежды.
Клокотало варево, вздыхали кони за стеной...
А я сидел под детским грибком, ощущая наступающую прохладу.
Наваливалась темнота, и это было время прогулок по набережной, вина "Совиньон" в розлив и шашлычного дыма. Леснику не нужно было платить за жилье, и у меня в бюджете образовались невиданные деньги – стопка украинских карбованцев со многими нулями. Я придумывал, на что можно истратить этот миллион, а на что – тот.
Лесники-добровольцы были художниками. По вечерам они появлялись на набережной со своими акварелями, зарабатывая в несколько вечеров на свою зимнюю симферопольскую жизнь.
Я же слонялся без дела. Один из лесников был седобородый старик, продававший курортникам глиняные свистульки.
Однажды мы сидели с ним вдвоем на обрывистом берегу. Он разоткровенничался отчего-то и между делом предложил для сохранности заповедника публично вешать нарушителей, ставя виселицы у дорог.
Я посмотрел ему в глаза. Они были серьезны. Ни тени смеха не было в этих ярко-голубых глазах.
После службы я спускался в поселок и ходил в гости, сидел за столиками открытых кафе.
Наступило полнолуние, и возвращаться домой приходилось по холмам, которые были залиты слепящим белым светом. Бредя по этой дороге, я думал о жестокости людей, о людях, которые ставят виселицы у дорог, и людях, которые рубят головы, и тех людях, которые этого не делают – пока. Не делают из-за того, что пока это не принято.
Но потом мне стало неинтересно жить среди холмов.
Кого я хотел найти на берегу моря? Зачем меня потянуло сюда?
Этого я не знал. Та, кого я искал, жила совсем в другой стороне.
Я задержался на неделю, хотя в Москве меня ждала работа. С удивлением я узнал, что меня еще не уволили из конторы. Мысленно я давно простился с этим местом, и очень удивился тому, что меня вежливо пригласили в кабинет хозяина.
Мысли мои все равно были далеко.
Выяснилось, что дела фирмы стали донельзя хороши, а также, что я на хорошем счету.
Из Европы шло оборудование, но для того, чтобы шелестеть иностранными бумагами, наняли специальную девушку – мне в помощь.
Она была аккуратной, исполнительной и очень красивой. Мы пили с ней кофе, сидя в нашей комнате. Однажды она призналась, что меня хотят послать куда-то в чужую страну. Это была новость, но я остался спокоен – внешне.
Лучше не ожидать перемен – они придут сами.
Девушка была моей подчиненной лишь по форме, у нас установились странные отношения старшего и младшего, только иногда я задерживал руку на ее плече чуть дольше, чем это было необходимо.
Иногда, полуобернувшись, когда ее тело еще было обращено к конторской технике, а голова поворачивалась на скрип двери, в секунду этого медленного движения моя новая подчиненная напоминала Анну. Виной тому были этот поворот головы да схожая прическа.
Иногда девушку подвозил к нашему подъезду хмурый овальный человек, а иногда она приезжала на этой машине сама. Я не понимал, зачем девушка пошла служить моему хозяину, ее явно содержали, в разных смыслах этого слова. Какое мне дело до ее ухажеров и родителей, а до ее денег тем более. Загадочнее, например, история с моей работой. Мне вот тоже платят, а я не могу понять, за что. Я не знаю даже, чем собственно занимается контора, в которой я проработал полгода. Думая об этом, приходилось отвлекаться от воспоминаний, отвлекаться от случайного сходства одной женщины с другой, поэтому случайная или почти случайная задержка руки на чужом плече была единственной вольностью, которую я себе позволял, осознавая, что это действительно вольность.
У девушки из офиса была тайна, а у меня никакой тайны не было – я опять перекладывал бумаги и изредка тупо смотрел в черное окошко компьютера, где мне сообщали: "Гарри Ган уходит в отпуск 26 августа. Возвращается 3 октября утром. Во время его отсутствия обращаться к такому-то, а по срочным вопросам – к такому-то". Работяга этот Гарри Ган, думал я, а у меня теперь вся жизнь – сплошной отпуск.
Лето умирало. Перед смертью оно завалило московские улицы арбузами. Появились на улицах загорелые женщины, вернее их стало больше, и это создавало атмосферу праздника.
Однажды, уже вечером, не поздним, но ощутимым, мы с моей подчиненной вышли с работы вместе, и, говоря ни о чем, подошли к ее автомобилю. Сопровождающего не было.
– Дайте подержаться за настоящую машину, – попросил я.
Девушка передала мне ключи, и я сам открыл дверцу. С минуту я изучал приборы на щитке, пошуровал ногами, пока девушка забиралась через другую дверь, и попробовал стартовать. Однако одна педаль не поддавалась, я никак не мог вдавить ее, пока не наклонился и не увидел, что эта педаль была всего лишь фальшивым выступом – машина, набитая электроникой, не нуждалась в ней, но хитроумные автостроители, сделали зачем-то на ее месте выступ.
Девушка засмеялась, поняв, в чем дело, а мне стало до слез, совершенно по-детски обидно. Вещь, которая должна быть ручной, как зонтик, не подчинялась. Да и зонтика, впрочем, у меня не было.
Сдержавшись, я тронул машину и медленно, мучительно медленно развернулся перед офисом и включился в плотный вечерний поток Варшавского шоссе.
Мы ехали по городу мимо светящихся окон, мимо светящихся малиновых буковок метрополитена, ехали на окраину и, как я понимал, к ней.
Впереди сияла полная луна, идеально круглая, будто вычерченная циркулем.
Дорога вдруг ухнула в огромный овраг, потом снова взобралась на гору, и в этот момент я понял, что не разучился водить, я понял, что все это доставляет мне удовольствие – вне зависимости от цели поездки.
На повороте я притормозил. Там, между новых домов, у троллейбусной остановки, рядом с грудой арбузов сидели небритые люди. Колеблемая ночным ветром, болталась над ними яркая лампочка. Небритые сидели уныло, гася окурки о напольные весы.
Я вылез из машины и купил у них арбуз – большой, страшный, чем-то напоминавший луну, висевшую над нами. Но все же арбуз был вытянут книзу и оттого похож на грушу.
Арбуз – это символ осени, и осень не за горами. А девушка для меня была символом другой, той, на которую она была похожа, когда оборачивалась на звук открываемой двери.
Я не чувствовал вины за эти мысли, в этот момент мне просто было хорошо, и думать ни об обязательствах и ответственности за поступок, ни о будущем не хотелось.
Я уже знал, чем все это кончится.
Мы пили кофе в ее кухне, под красным кругом абажура, и лицо девушки менялось, потому что абажур чуть подрагивал из-за того же летнего ночного ветра. Край света и тени приходился как раз на лице девушки, и оно превращалось то в греческую маску, то в бесконечно красивое лицо Анны, то в мертвое, безжизненно-плакатное лицо фотомодели. Мы оба знали, что сейчас будет, и, не теряя времени, в первый раз поцеловались прямо в коридоре.