Текст книги "Андеграунд, или Герой нашего времени"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Викыч запел, Михаил сразу и легко подхватил мелодию – вот певцы! Когда они заводят на два голоса, хочется тишины, и тишина тотчас возникает. Молчали, только некрасивая Раиса подстукивала в такт: вилкой по звенящей тарелке. А дальше мы просто ахнули: слесарь Кимясов (опять пришел!), выпив очередную стопку, попытался подпеть. Он уже падал. Он совсем не стоял, да и сидеть мог только на полу. Пьянь пьянью, полслова выговорить не мог, но песню, музыкальная душа, пел. Викыч и Михаил прибавили в голосе. Раиса звонко лупила вилкой по тарелке. Когда слесарь Кимясов вдруг чисто подтянул высоким и дребезжащим тенорком, нас всех проняло. Зинаида расплакалась. Полный триумф.
Я не помнил, как разошлись. В постели Зинаида пристроилась ко мне, но я не шевельнулся. Она прижалась, закинув на меня сбоку все три или четыре ноги, но я не повернулся лицом. Не мог. Я старый. У меня после этого (если без любви и порыва) подскакивает давление и сильно болит правый глаз.
Мне нравилась Зинаида Агаповна днем – на дневном свету, когда сноровистые ее руки безостановочно делали третье-пятое-десятое. От нее пахло настоящей бывалой бабой. Женщина-трудяга. Посматривая на нее, я был почти уверен, что ловкий и по-своему красивый ее труд у плиты, мощная холка, крепкие руки, бедра сделают ее к вечеру желанной. Я даже обещал (себе), что сегодня уж наверняка расстараюсь, но приближался вечер и наваливался, словно бы предновогодний снег, хлопьями, тяжелый, крупный, – на меня, на мои сникшие желания. Я с ходу засыпал, а если почему-то не мог спать, было еще тоскливее. Как-то я просто пролежал рядом с ней всю ночь.
Мне оказалось нечем платить за ее харч (и за угол, за как-никак кровать), и Зинаида, хитрым глазом не моргнув, тут же нашла мне дневную работу: покрасить десяток металлических гаражей.
Сказала, что пристроит напарником к некоему Володьке. Покраской, мол, и расплачусь за блины и супы. Поработаешь денек-другой!.. Но как же ее потрясло, когда Михаил и Вик Викыч декламировали:
Пушкин и Петрович – гении-братья... —
они так громко кричали, Зинаида не знала, что и думать. Она еще со школы слышала про Пушкина много замечательных слов, знала сказки и наизусть романс «Я помню чудное мгновенье»... Пушкин и Петрович! – это ее сразило. А меня забавляла ее растерянность, ее вдруг заикающаяся уважительная речь. Пьяному как не повыпендриваться: я надувал щеки, хмурил чело, изрекал и особенно нагонял на нее страх тихим кратким словом:
– Да. Гениально. – О чем-либо. О чем угодно. Всякий агэшник время от времени непременно говорит «гений», «гениально», «мы оба гении» и тому подобное. Это (для многих прочих) бритвенно-острое слово мы произносим запросто, находясь с ним в свойских и в давних – в ласковых отношениях. Без слова «гений» нет андеграунда. (Так же, как не было андеграунда без взаимно повязанного противостояния с гебистами.)
Когда Михаил или кто еще повторяют, что я гений, у меня чувство, что мне щекочут левую пятку веточкой полыни. Легко. И свежо на душе. Не более того. (Астральные позывные.) А меж тем настоящий гений, мой брат Веня, в психушке ночью жует по одной свои забытые горделивые слезки.
Если же считаться, мне всегда недоставало Вениной восхитительной легкости самовыражения. Мой талант это талант, но он – как пристрелка, и сам я – как проба. Природа пробовала мной, а уже после, через три года, выдала на-гора Веню. Если считаться... И острого его ума мне было дано меньше, и вполовину его таланта. И лишь малый кусочек его львиного сердца; тоже на пробу.
Так и не уснул, встал – пошел проверить квартиры. По дороге выпил стопку, зайдя к вдове. Там сидели и кой-как пили поредевшие поминальщики, уже вялые, как зимние мухи.
– Твои – у Ады Федоровны, – сказали.
Ни Акулова, ни кавказцев (зато таз с холодными, но вкусными их шашлыками на самом дне).
Михаил и Вик Викыч и точно у Ады, у крепкой еще старухи на пятом этаже: она сама, оказывается, выставила им бутылку водки в продолжение поминок. Вдова пожмотилась, ее в застолье не позвала (а ведь старуха хорошо Тетелина помнила, значит, скорбела).
– Садись, Петрович, – Ада Федоровна любит пригреть. Ей скучно. Остатки доброты у женщины сопряжены с остатками жизни. Лет пять назад Ада Федоровна еще трепыхалась, как догорающая свечка: в конце пьянки вдруг доставала заветную четвертинку – и самый подзадержавшийся, поздний по времени мужик, подпив, оставался и просыпался в ее постели. Но теперь все фокусы позади. Болотный тихий пузырь. Только доброта.
Прежде чем Викыч и Михаил разбегутся по домам, к своим пишущим машинкам, им надо успеть многое неважное друг другу сказать и немногое важное высказать – говоруны-с! – поддразниваю я их, занятых сейчас великим заполночным бдением наших интеллигентов: разговором.
Говорливый соотечественник высоко парит, выше не летают. Огромная культура русского разговора (с выпивкой) затеялась уже в ХIХ, если не раньше: по причине гигантских расстояний меж усадьбами люди по полгода не виделись, а встретившись, говорили день и ночь напролет. Говорили, уже запахнувшись в шубу. Пока не зазвенит под окнами колокольчик тройки. Пока не отключат телефон за неуплату. Интеллигенция десятилетиями работала не напрягаясь (в отличие, скажем, от коллег в Западной Европе), зато мы, уверяет Михаил, довели искусство человеческого общения (телефонного, кухонного, в рабочее время, в вагоне поезда) до немыслимой высоты. Разговоры – наши пирамиды. На века.
Михаил: – Люблю поговорить. Умею. Но наговориться я могу только с Викычем. Не мешай... Полчаса, а?
Викыч (тоже вскинулся): – Не мешай. Да, да, еще с полчаса!
Но тут и я с пониманием величия происходящего (и с некоторой завистью, не скрою) покачал головой, мол, какие там полчаса – уверен, что трудиться еще часа два-три, не меньше, говоруны-с!
Я еще поддразнил – идеальная, мол, пара. Еврей, укорененный в культуре России, и русский, в молодости слывший антисемитом.
–...Ну, хватит же, заткнись! – Викычу не понравилось мое напоминание. Между тем, исцелил его как раз я, одним антисемитом меньше, – и именно что этим знакомством. В те давние времена, помню, я этак осторожно означил, выбирая слова и готовя Вик Викыча к встрече с Михаилом, мол, какой талантливый еврей и какой упорный агэшник!
Их первый разговор, тоже помню, состоялся сразу после знакомства, и сразу же долгий, затяжной, с выяснениями, сильно за полночь. И вот – друзья. Дальше на них уже работало время. Как и бывает подчас в приятельстве, оба легко сдружились, а меня потеснили. То есть я остался их другом, но третьим, и уже малость в стороне. И ладно. (Я и тогда не боялся терять.)
Я выпил с ними, но уровень их ночного разговора был уже очень высок, я запоздал. Тут и впрямь необходима общая точка отсчета, старт, но еще более совместно резкий в слове разгон. Я лишь следил, как следит мальчишка, задрав голову, за полетом в синеве чужого бумажного змея. Но это – тоже умение. Умение помалкивать, получая удовольствие от страстей, которые других сейчас распирают. Жизнь сторожа научила меня просто слушать. Просто жить утро. Просто пить чай.
Но надо еще и квартиры проверить, иду коридором. Встречным ходом идут, лучше сказать, бредут бледные привидения раннего утра – знакомые слесаря во главе с Кимясовым. Маленькие, кривоногие и, конечно, пьяные, они продолжают стайкой передвигаться по пустым этажам в поисках спиртного. Не спавший всю ночь отряд, боевая фаланга – почетный караул по Тетелину, по его твидовым брюкам.
Запив (запои, к счастью, кратки), Михаил звонил слишком часто, а я о том, о сем и пересказывал ему новости многоквартирного дома – мол, поговаривают о приватизации...
– Что? – Михаил вдруг смолкал. Приватизация? Квартиры?.. Его универсальный интеллект, словно ручей, натыкался на преграду и, как верховая вода, начинал обтекать, обегая и справа и слева (и вновь прорываясь к моей душе – как он выражался, к моей гениальности), к черту квартиры, к чертям быт, что тебе их заботы! – ты существуешь, ты есть, кричал он. Ты – гений. Ты – это летучая летняя пыль! ты только не умирай, ты живи... – в голосе его слышались подступившие рыдания.
После выпитого ему (в этот раз) казалось, что мой гений сродни летyчей пыли на листьях, на летней дороге. И он не знал, как иначе выразить. Он был нежен в разговоре. Он был беззащитен. Он был по-настоящему талантлив, с психикой, лишь чуть покореженной от андеграундной жизни.
Явно поддатый и счастливый общением, Михаил кричал мне теперь в телефонную трубку, что он беспрерывно думает о Тетелине. Да, согласен, может, и придурок, но в этом маленьком придурке билась мысль, и какая мысль! Мысль и урок. Ведь пойми: укорачивал не брюки – он укорачивал свою жизнь!
– Пойми! – кричал Михаил. – Тетелин пояснил нам так наглядно! Ведь я тоже укорачиваю свою жизнь. (Вероятно, пьянством.) Ты тоже – укорачиваешь свою. (Чем?) Каждый человек сидит с ножницами и стрижет, стрижет, стрижет брюки. А знаешь, почему? А потому что на фиг человеку некая бесконечная жизнь? В этом и мысль: жизнь человеку нужна по его собственному размеру!
Мысль как мысль: сообщение о духовных ценностях.
Михаил возликовал:
– Ага! Ты согласился, согласился! В этом маленьком плебее и подражателе билась великая и несамоочевидная мысль!.. Когда он с инфарктом сполз с постели и взялся за ножницы – он знал, что делал! Его навязчивая подспудная идея в том и состояла, что один человек умирает обидно рано, а другой, напротив, явно зажился и коптит небо. Разве нет?.. Пойми: у человека есть свой размер жизни, как свой размер пиджака и ботинок.
– И брюк.
– Именно!..
У Михаила относительно меня тоже имелась навязчивая подспудная идея: женщины (а именно женщины-хозяйки, с бытовым приглядом) должны оставить мой гений в покое. Их место там, вдалеке, говорил он, как бы отсылая их жестом в заволжскую ссылку.
Я смеялся, не мог его слов взять в толк, пока не сошелся со словно бы им напророченной Зинаидой Агаповной, чуть что заставлявшей меня красить гаражи и заборы. Но главная из бед, считал Михаил, в том, что я у нее поселился. Это – преступление. Он устраивал Зинаиде сцены. «Вы высасываете из него соки. Да, да. Не имеете права...», – говорил Михаил, сидя за столом, положив ногу на ногу и помешивая ложечкой кофе, который она ему (как моему другу) сварила. Зинаида смеялась: «Да мне он нравится!» – «А мне нравится луна», – возразил Михаил. И угрожающе добавил, что напишет Зинаидиным сыновьям соответствующее ее поведению письмо (оба служили в армии).
Михаил позволял нам (мне с ней) общаться даже и в постели, пожалуйста! – но... но если, мол, будете жить врозь. Зинаида Агаповна пусть приходит. Пусть уберет, ублажит, накормит. Как приходящая она хороша, кто спорит.
–...Седой он уже! Пожалей же ты его, старая блядь, – говорил ей Михаил в сердцах. (Настаивал, – а мы с ней хохотали.)
– Ты тоже сив, а небось хочешь! – смеялась Зинаида.
– Тебя?!
– Меня!..
Было смешно, и тем смешнее, что Зинаида (себе на уме) тоже была с идеей. Мне удалось ей внушить, что Михаил в нее влюблен (по-тихому) и что все его разнузданные словеса от его затаенной мужской ревности. «Да ну?» – удивлялась она, краснея. «Знаю наверняка. Убежден в этом», – серьезничал я – Зинаида не верила. Не верила, однако с охотой поила его вкусным кофе, чего при ее некотором жлобстве никогда прежде не случалось.
Зинаида Агаповна к ночи ближе становилась косноязычна: то денег не надо, то вдруг повторяла все настойчивее, вот, мол, сколько другие люди берут «с жильца за харч»! Жилец или сожитель? – казалось, мы оба с ней пытались и не могли этой разницы понять. (Этику этой общажной разницы.) Зинаида краснела, смущалась при слове «сожитель», один раз от смущения зашлась кашлем, с хрипом крикнув мне:
– Да ударь же!
То есть по спине. Чтоб прокашлялась. Работала в швейной мастерской, надышалась, пыльное дело.
Тетелин начался, помнится, с того, что я кликнул его, подголадывающего, как раз к Зинаиде – просто позвал поесть.
Тетелин тогда только-только появился в общаге, одинокий, неработающий и плюс изгнанный за какую-то глупость из техникума. (Преподавал. Что он там мог преподавать, разве что фирменную жалкость!) Ну да, да, жалкий, ничтожный, и глаза как у кролика. Но он, появившийся на наших этажах, не был тогда противным. И его дурацкая мечта – твидовые брюки (они каждое утро висели на продажу в растворе палатки) – не казалась тогда дурацкой.
– У меня никогда не было таких брюк, – сказал. (Мы шли мимо. Брюки покачивал ветер.)
– Ну и что?
Он призадумался. Он, оказывается, мог глянуть со стороны.
– У меня не было таких брюк. А у вас никогда не было изданной книги.
Я засмеялся: смотри-ка, и куснуть можешь! молодец!
Первое время я его сколько-то пас, подкармливал и приводил с собой, как гостя, к людям в застолье – так сказать, ввел. А когда замаячила на восьмом этаже очередная квартира под присмотр, предложил его в сторожа. Так у Тетелина появились первые денежки и род занятий, не якорь, но уже якорек. Вместо благодарности (люди все-таки странны!) Тетелин стал шустрить: у меня же за спиной он пытался перехватить сторожимые мною квартиры. А для этого пришлось, разумеется, наговаривать шепотком на меня лишнее – так началось.
К концу года господин Тетелин окончательно эволюционировал в мелочного сторожа-крохобора, это бы ладно, мало ли где шелухи, но плюс ко всему – оформился в мое эхо. Он наговаривал на меня моими словами и с моей же, уже уцененной, интонацией – и даже не понимал, что он меня передразнивает! Подражал в голосе и в походке. И руки в карманы, сука, держал, как я. Я уже не мог его видеть шагающим в коридоре. (И не желал больше думать о нем, как о новейшем Акакии Акакиевиче.) Как тип Акакий для нас лишь предтип и классики в ХIХ рановато поставили на человечке точку, не угадав динамики его подражательного развития – не увидев (за петербургским туманом) столь скороспелый тщеславный изгибец. Мелкость желаний обернулась на историческом выходе мелкостью души. Недосмотрели маленького.
Когда маленький человек Тетелин отправился на небеса, вцепившись руками в свои плохо укороченные брюки, я, конечно, пожалел его. Как не пожалеть, кого сам опекал. Но лишь на миг. Помню порыв ветра (вдруг, со стороны высоких домов) – с ним, с ветром, и налетела жалость к Тетелину, жалость уже поздняя и почему так остро?.. Не сороковой ли день? – вот так странно подумалось мне. Подумалось спешно, как думается спохватившемуся пассажиру, хотя отправляющимся пассажиром как раз была (если была) его маленькая, увы, душа. То есть ей (его душе) уже прикрикнули с неба в положенный час. Мол, срок и время, пора! – От винта-ааа!.. На взле-оот! – И, повинуясь, жалкая и маленькая, она тотчас взлетела, случайно или, кто знает, не случайно колыхнув на меня плотный воздух.
Может, совестилась теперь на прощанье. Повиниться хотела?
Реакция (моя) была мгновенной и, кажется, не самой гуманной: еще и не сосчитав последние дни, вслед и вдогонку ей (ему) я крикнул – я как бы присвистнул: давай, давай! Мол, теперь уж чего, не задерживайся.
Когда я впервые привел Тетелина к Зинаиде, он был так голоден, что, поев, отключился: уснул сидя. Уронил голову на сытный стол. Спал. Правда, и еда в тот вечер была мощная.
– Тс-с! – говорил я ей, Зинаиде. – Тс-с, не буди!
Кавказский след
Стоя в засаде (у выхода метро), Веня бросался к идущим людям: «Который час?..» – потом у другого: «Который час?» – он отрывисто спрашивал и настойчиво, вызывающе. Словно бы требуя, чтобы люди дали ему во времени отчет. Таксисты его поколачивали. Зубы как раз и выбиты сытыми шоферами, к которым он приставал на стоянках с разговорами. (О Времени как таковом.) Я привел Веню, молчит, рта не открывает.
– Ндаа-а, – сказал лечащий врач, тут же углядев на лице моего брата появившийся шрам.
Привстав, врач протянул руку и быстрым умелым движением оттянул Вене верхнюю губу – посмотреть, осталась ли половина зубов (половина осталась, но не больше). В том году Вене особенно доставалось. Весь январь и февраль (замечательная морозная зима) Веня пытался работать в какой-то конторе, но с весной он уже опять таился в засадах у метро, возле троллейбуса, на стоянке такси.
Но и сейчас в больнице Венедикт Петрович, стоит забыться, часто-часто облизывает губы. «Язык, Веня», – подсказываю я, и брат прячет язык во рту. Мы медленно идем их коридором. «Зубы натирают», – объясняет он, немножко хитря и как бы перекладывая вину на свои искусственные челюсти; дешевые; они у него давно. Когда читаешь о психушках (или смотришь фильм), не покидает ощущение, что даже из простенького познавательного любопытства автор там не бывал. Ни разу. Все с чужих слов. Потому что есть примета, коридор отделения. (Хотя бы двадцать-тридцать шагов надо же по нему пройти.) А когда коридора нет, из кинухи в кинуху кочует некая абстрактная «палата номер шесть», где психи – это дебилы, рассуждающие, как профессора философии в легком подпитии. Чехов и был последним из русских авторов, кто видел стационарную психушку самолично. Остальные только повторяли, обслюнявив его честное знание, превратив уже и самого Чехова в сладенький леденец, который передают изо рта в рот. Их выдает мятный запах.
Коридор отделения зачастую вовсе без окон, вот примета! С дневным электрическим светом. И еще: в коридоре (вдоль коридора) вдруг выставлена на проходе кровать, иногда две. Всегда есть больной, который почему-то никак в палаты не вписывается. Понятно, что временно, что мест не хватило, бывает. Но так или иначе на самом виду (на коридорной койке) лежит зарубашеченный – в притушенной белой горячке. Он несильно мечется, негромко покрикивает. Почти всегда это старичок с водянистыми глазами, в маразме, отчасти в говнеце (не видать, но попахивает). А взрослый сын, мужчина с бородкой клинышком, неумело старичка переодевает: что-то из-под отца вытаскивает, что-то прячет. Пытается надеть чистое: нервничает, просовывая в проем рубахи отцовские руки (стариковские руки в родинках). Нянек нехватка. Другой мужичок из пришедших навестить, вроде меня, из родственников – наскоро моет коридорные полы. Он размашисто возит шваброй с намотанной тряпкой, туда-сюда по линолеуму. Негромко напевает себе под нос (вероятно, по ассоциации с боцманской палубой) «наверх вы, товарищи, все по местам». Напевает и драит, драит...
Веня рассказал им, конечно, что родных у него никого – только брат-писатель, а родственники для врача-психиатра всегда были и есть как дополнительное зеркало обзора. Возможно, еще и поэтому Иван Емельянович как-никак вступает со мной в беседы, жаль, краткие.
Но даже и краткий писательский разговор с пользой тем самым для моего брата Вени. (Так я думаю. Так думают все родственники. У каждого какой-то свой шанс.) Во всяком случае, я готовлюсь к визиту. Я тщательно бреюсь. Я меняю рубашку, чтоб уголки из-под свитера торчали свеженькие. Меж волком и собакой освещение не слишком выдает мои ботинки и помятость брюк. Заодно и мое воображение в этот собачий час, как всегда, в тонусе, то бишь, на боевом взводе и к высокому общению двух интеллектуалов вполне готово. (А вдруг и начнется наше с психиатром общение? Вдруг сегодня?)
– Выглядит Веня неплохо, – говорю; и заглядываю врачу в глаза.
Сидя за столом, Иван Емельянович кажется громадным. Нависает головой и телом:
– Да-а. Венедикт Петрович сейчас получше. Посвежее. Время – в нашу пользу...
Есть, есть, оказывается, у громадного Ивана маленькая надежда (хотя возможно, что и он, как все врачи, всего лишь утешает, дурачит родственника). Надежда в том, что с возрастом Веня может получшать – старея. У мужчины свой срок, семенники иссякнут, груз долой, а душе полегче. Разумеется, речь не об исцелении. Речь лишь о том, что в свои редкие сознательные минуты Веня перестанет мучиться слабоумием как несчастьем.
– Когда? На подходе к шестидесяти? – спрашиваю я осторожно.
– Возможно, – отвечает он.
Краткостью врач для нас убедителен, а какой-никакой надеждой – симпатичен. Мы и должны симпатизировать тем, кто лечит наших родных. Упреждение чувства – мы нуждаемся в этом.
Кто-то из приходящих родственников, слово за слово, мне шепнул: мол, Иван с тихими-то хорош, а вот с буйными жёсток. Сказал шепотком и, опасливый, оглянулся еще по сторонам – чтоб по-тихому.
А я только пожал плечами: нормально, что же, мол, тут удивительного? Я спросил: «Или вы хотели, чтоб было наоборот?» – Родственник так и отпрянул от меня, ему послышалось в моих словах что-то большее, чем поддержка и защита профессионализма врача. (Угроза, что ли, сообщить? – чудак!) Он заговорил, завилял, потом неумело скривил лицо и поспешно ушел.
Иван Емельянович медленно подытоживает:
– Н-даа. Время меняет нас, потому-то и говорят, что время – лучший доктор.
Разговор иссяк, нам больше не о чем (если по делу). И – пауза, как привычная точка в наших ненаступивших отношениях, а жаль!
Иван Емельянович спрашивает:
– Вы сейчас в палату?
– Да. (Я уже был у Вени. Но я пытаюсь продлить общение с врачом.)
– Что ж. Мне тоже пора.
Мы выходим из кабинета, движемся к палатам. И вот (ага!) Иван Емельянович вновь начинает со мной говорить – на ходу:
–...Отправляли под уколы – система в те годы работала, как большая автоматическая линия. Без разбору. Системе все равно, тот или этот. А необычность Венедикта Петровича, его оригинальность были видны сразу...
Мне не терпелось поправить врача: ведь он называл оригинальностью талант Вени, ум Вени, высоту его души, язвительно-насмешливую речь, – хотелось поправить, но... но Иван сочтет мои слова повышенной любовью к брату, а таких родственников врачи все-таки стараются избегать (с такими опасно откровенничать).
Так что я согласен и говорю:
– Понимаю.
Уже досаждал голод. Не обедал, ни крошки во рту.
– Система, сработав, даже не отличит – кто жертва, а кто нет.
– Понимаю...
В распахнутые двери палат вижу тихих безумцев, что сидят на кроватях, склонив голову, и смотрят в никуда. В их руках, в застывших восковых ладонях апельсин или яблоко (принесенные в час посещений). Сухарик. Рыжий сухарик, подпаленный сбоку... Слюна наполняет рот и водопадом обрушивается в мой желудок, который на время принимает слюну за пищу и стихает. (Через минуту самообман разрушен – желудок вновь воет оскорбленный.) Но я продолжаю шагать с врачом рядом – я в некоторой эйфории, мы ведь беседуем!
И, разумеется, все время, нон-стоп, поддакиваю Ивану:
– Да, да. Понимаю... Слежу за вашим сравнением. Больные в состоянии ремиссии замирают – их мысли застывают. Их мысли торчат, как отдельные горные вершины.
– Как цепь вершин.
– Понимаю: психика похожа на горную гряду...
Вдруг прихожу в себя – я один. Один, спокойный, стою в коридоре... ага, Ивана Емельяновича, шел со мной, отвлекла длинноногая медсестра. Она ему что-то сообщает. Сует бумагу. Иван читает. (Он занят.) А я? – Оказывается, я пришел – стою возле палаты, где брат Веня.
Я лишь заглянул: все восемь больных на кроватях, на своих местах, как застывшие (Венедикт Петрович тоже). Но если приострить взгляд, можно приметить, как каждый из них тихо-тихо опускает на миллиметр-два свой подбородок – опускает и снова приподымает его. Микрокивок. Много раз подряд. Как бы мир ни был несправедлив и скотски озлоблен, все восемь сидят и кивают, подтверждая обретенное с миром согласие: да... да... да...
Возвращаясь, я шел не глядя – ошибся коридором.
Шаг за шагом я перешел (я это после понял) в отделение буйных, всего десяток или два лишних шагов – и уже там. Прежде всего мои ноздри учуяли непривычный запашок стен (недавно окрашены?). Уяснив, что запах нов, я насторожился. Остановился. Слышу – шаги. И тут же – знакомый белый халат Ивана Емельяновича: главврач своим грузным деловым шагом шел тоже туда, к буйным, вперед и влево. Меня (в теневом пятне коридора) Иван не видел, но он-то (для меня) был на свету. Я увидел, что у него сделалось другое лицо: как из жесткой выгнутой жести. Не из-за кого-то (не в отношении конкретно кого-то) прочертились эти тяжелые складки, вывернулись губы, а лицо собралось в кулак: человек перешел на другую работу, только и всего. Он был теперь в другом отделении – с другими людьми. Перешел, переступил на полу коридора незримую черту, за которой тихие сменяются буйными; меня предупреждали.
Я сделал шаг навстречу, выходя из затененного места.
– Неприятное известие? – спросил его я. (Подумав, что что-то случилось.)
– Нет.
Я смотрел на него – он на меня. (То есть ничего не случилось. Ничто не произошло.)
Иван Емельянович не понимал, о чем я.
Увидев меня рядом, врач-психиатр оставался с тем же суровым лицом, он ничуть лицом не притворялся – он просто не замечал в себе перемену. Он этого не знал. Он не знал про свои жесткие, фельдфебельские складки, про отяжелевшие скулы и подбородок полковника. Подкова волчьего рта...
Я был удивлен, но, конечно, не потрясен – лица меняются! Да ведь и как иначе с больными, кто не сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытой консервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи непременно пожалеют. (На празднички. Положат украдкой в валенки, морозные какие дни, я ему валенки принес!) Так я думал в те минуты. Я даже рассудил этак пространно – мол, нет тут удивительного для лица нынешнего человека, хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как норма. Как правило. То есть уже как свычное правило, лицо, личико наше в один миг меняется от гуманного к свирепому. И хорошо, что на виду и заметно. (Куда сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся на анализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее всех нас и потому честнее – всем колеблющимся в пример: его разделительная черта реальна, она меж двух отделений. Куда как просто. Шагнул в коридоре через некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам. И тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились буйные (ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) – отделились от тихих и блаженных (агнцы).
В былые века (рассуждал я) человек черту тоже пересекал, но по необходимости и мучительно: совершался тем самым сверхпрыжок в неведомое, от добра – к злу. От разделительной этой черты затанцевали все их мысли, идеи, законы и новшества. Танцы «от печки». От высокой мысли – к правильным правилам. А уж затем эти скошенные бытом (человеческие) правила были объяснены слабым умам как переход за знак устрашающего неравенства – за черту и обратно. Работа для великих, но и великие робели. Они объясняли плюсы и минусы, меняли их знаковый вид, даже и совсем отрицали знаки, но при этом втайне или открыто – робели, не меняя саму разделительную черту ни на волос.
В том и разница. Дорожка стала торной. Нам, нынешним, их потуги, а то и мучения, умозрительны. Мы понимаем эти мучения, но мы не мучимся. Наш человек с чертой на «ты». Ему не надо прыжков. Он ходит через черту и назад запросто – как в гости. Как на службу, а потом домой. Туда-сюда. Вполне человеческая, вполне закономерная наша переменчивость – такая же, скажем, в песочных часах, нет-нет и надо перевернуть.
Переворачиваем, если угодно, и мы себя сами. От рухнувшего, от просыпавшегося песком зла – к песочку, к струящемуся, к насыпающемуся мелкой горкой добру.
Туда-сюда...
– Заблудился я в ваших коридорах. Извините, – говорю я, как только Иван Емельянович со мной поравнялся.
– Да-да. Выход там, – показывает врач.
Чтобы не быть ошибке, Иван Емельянович даже идет проводить меня до угла; вежливость. Шагов двадцать. Тем самым возвращаясь вновь в отделение тихих, мы пересекли черту в обратном направлении – и я вижу, лицо врача мягчеет. Взгляд добр. Подкова рта еще не выгнулась в улыбку, но уже распрямилась в линию, потеряв скорбь.
Мой голод ожил возле наших палаток. В булочной хлеб дешевле, но туда надо сделать стометровый крюк, а я устал, день на ногах.
– Эй, покупай!.. Почему не покупаешь?
Это не мне – голоса возле соседней палатки, где фрукты и овощи: бойко торгуют, весело! Когда товар хорош, продавцы возбуждены, радостны – истинные восточники, они и сами стараются быть в тон и в цвет с красивым прилавком. Молодцы!.. Но словно бы напряженность (я вдруг чувствую) висит в воздухе.
– Почему не покупаешь?..
Возле лотка с овощами замер нерешительный общажник, это Гурьев. (Инженер. В прямом, а также в переносном смысле.) Стоит, хлопает глазами.
Кавказец-продавец с размаху воткнул перед ним нож в деревянный стол. Звук резкий. (Может, кого из кавказцев все-таки побили?) Напряженность материализовалась: вбитый с маху нож засел в дереве стола – подрагивает и бьется. Дребезжит.
Продавец (его голос) заметно агрессивен:
–...Ты правда инженер? А что ж так испугался? Ножа испугался?.. Да я его просто воткнул, чтоб посмотреть.
Подмигивает своим, кавказцам:
– Я подумал, не забыл ли я его дома.
Смех.
– Я не испугался, – неловко (и отчасти растерянно) объясняется Гурьев, на людях безлик и сер. Из 473-й. С вынутой из кармана авоськой (по пути с работы, жена велела!).
Воткнутый нож дребезжит. Наш инженеришка хочет показать, что он в порядке, но тем зримей, тем заметней его растерянность.
– Испугался, испугался, дорогой!.. Бледный, смотри какой. Лоб совсем бледный стал – белый!
Трое кавказцев (стоят у лотка) забавляются его испугом. Но смеются они тоже с некоторой напряженностью. На них словно давит некий известный им факт. (Кого-то побили?..)
– Да погоди, не спеши! посмотри, дорогой, какие баклажаны! Ты никогда в жизни таких не видел!
– Цена... Цена не подходит, – мнется, хочет уйти. И в то же время Гурьев уйти не в силах. (Я почувствовал себя на его месте.)
– А я сбавлю цену. Сбавлю. Не торопись!.. Нельзя так пугаться ножа, я его просто вынул, хотел посмотреть.
Все трое опять засмеялись. И (типично!) стоявшие там и тут покупатели, в основном наши общажники, тоже в подхват развеселились. Женщины и мужчины, пестрый люд, смеются – забавно, забавная шутка! Разве, мол, мы не знаем, что шутка!.. А он стоял, улыбался. Да, да, этот клятый инженеришка, мое прошлое, моя боль, полупридуманный страдальческий тип, который во мне столько лет молча отыгрывался, – теперь он им всем улыбался. Ему нет перемен. Вечный. С длящейся мукой на лице. Не столько, отметим, мукой страха, сколько мукой неожиданности с ним (и с нами всеми) происходящего. С мукой неготовности (мукой неспособности себя ни скрыть, ни открыть), он – улыбался. То есть хотел и старался улыбаться. Уж это его старание! Эта улыбка... (Я – лет тридцать назад.) Сколько ж тебе лет, Апулей, ау, Вероника, сколько же прошел твой осел! Кто знает, может, ради той давней боли человек и начинает сочинять повести. Из той боли. Что в свою очередь, оттеснив и переоформив, но так и не сняв боль, приводит к тому, чем и кем человек стал. Переменчивые в житейских кармах, мы еще переменчивее в наших перевоплощениях... Кавказцы смеялись, нож все еще дребезжал, уже тише, мельче.