Текст книги "Андеграунд, или Герой нашего времени"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
В известном смысле состоялось (подтвердилось) сходство, как братская рифма – параллель Венедикту Петровичу, оставшемуся без рисунков. Кто мне мешает думать, что через пятьдесят-сто лет мои неопубликованные тексты будут так же искать и так же (частично) найдут. Их вдруг найдут. Их опубликуют. Неважно, кто прочтет и завопит первым. Важно, что их прочтут в их час. Скомканные и с перепутанными страницами, они будут отлеживаться в забытых редакционных углах, в белой жучковой трухе и в пыли, пока Бог и счастливый случай им (моим текстам) не подскажут: пора!
Осознанный статус сторожа меня уже менял; в особенности лицо, шаг. (Именно тогда я стал ходить коридорами медленно, руки в карманы.) И удивительно: с той самой поры, как только я назвался и сказал, что я сторож, люди на этажах стали считать меня писателем. Трудно понять. Что-то в них (в их мозгах) сместилось. Я выглядел для них Писателем, жил Писателем. Ведь знали и видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это не обязательно.
Ничего высоконравственного в нашем не убий не было. И даже просто нравственного – не было.
Это, то есть убийство, было не в личностной (не в твоей и не в моей) компетенции – убийство было и есть всецело в их компетенции. Они (государство, власть, КГБ) могли уничтожать миллионами. Я вовсе не мечу в них молнии. Я спокойно разделяю, расщепляю вопрос на важных два. Мне важны не столько они, сколько отдельный человек – не они, а я. Не они, а я, ты и он.
Кесарю кесарево, а слесарю слесарево, вот в чем ответ. Ты убивать не мог и не смел. Они могли и убивали. Они рассуждали – надо или не надо. А для тебя убийство даже не было грехом, греховным делом – это было просто не твое, сука, дело.
И ведь как стало понятно!.. Не убий – не как заповедь, а как табу.
Размышлял о не убий. (Самое время.) Конечно, ХIХ век... и предупреждение литературы (литературой)... и сам Федор Михайлович, как же без него?!. – Но ведь только оттуда и тянуло ветерком подлинной нравственности. А его мысль о саморазрушении убийством осталась почти как безусловная. Классика. Канон. (Литература для русских – это еще и огромное самовнушение.)
Замечательный сущностный урок «не преступить убийства», к примеру, роман Достоевского – все еще жив для нас. Но жив уже как мысль, как энергично выраженная художественная абстракция. В старых и гениальных (и безусловно провидческих для своего времени) словах уже просвечивается грядущее табу.
Литература – как внушение. Как великий вирус. (Та литература все еще трудится внутри нас.) Но не убий на страницах еще не есть не убий на снегу. И не роняя святого авторитета Ф.М., российский человек вправе отступить от его дней, от его страстотерпского времени на три десятилетия (на одно поколение, всего-то!) и припасть к времени других авторитетов. Не он же один. Не он один жизнь прожил... А.С. – упавший, кусая снег, как он целил! – уже раненый, уже с пулей в животе, разве он хотел или собирался после покаяться? Убив Дантеса, встал бы он на коленях на перекрестке после случившегося?.. Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на колени. Даже двадцать лет спустя.
Уже смертельно раненный, лежа на том снегу, он целил в человека и знал, чего ради целил. И даже попал, ведь попал!..
Кавказец, сидящий на скамейке с проколом в спине, оставался в моих глазах, это понятно.
Но сама та скамейка и та кровь не содержали в себе укора, тем более укора направленного убийства. Не как умысел – скорее, как дуэль, мы оба вынули ножи. Притом, что и ударил меня, порезал (выстрелил) он первый. Я оправдывал себя. И пусть, мол, скажет время и время. И пусть Русская литература, что называется, в самое ухо мне сейчас кричит – вопиет, – но что именно она кричит?! но из какой половины ХIХ века она кричит мне и вопиет?.. – из дуэльной половины? или из покаянной? Именно так, альтернативно, я ставил встречный вопрос и, разделяя времена, – себя оправдывал.
Сожалеть – да. Но не каяться. Вот что отвечал я. Время любить и время не любить. Время целить в лбешник и время стоять на перекрестке на покаянных коленях. Мы, дорогой (говорил я ему—себе), скорее в первом времени, чем во втором.
Достоевский тоже ведь и нас побеждал словами. Но как только Ф.М., с последним словом, торжествовал победу, выяснялось, что победил он кого-то стороннего. Не меня. То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста; когда я читал. Внутри текста – но не внутри моего «я».
Читать – да, читать было лестно, сладко. Забирало душу. (Напоминало то высокое умиление, что испытывает, возможно, суровая блядь, слушая девственницу.) Но, умиляясь и восторгаясь, я верил этим словам только как словам. Мало ли я читал (и когда-то писал сам) убедительных слов, отлично зная, что стоит начать размышлять вне текста – мир иной. Не страшный, нет, но иной... А однажды – в метро – размышляя на тему не убий, я в конце концов уснул, расслабился и сполз с сиденья на пол вагона. (Уже у солового мелькнула, заискрила мысль, не упасть бы; даже подумал, повыше бы голову – но, видно, только подумал.)
Упав с сиденья, на полу, вот именно – на полу вагона я спал, продолжая оставаться в сонном обмороке (я, правда, плохо питался в те дни). Я очнулся, когда два пассажира поднимали меня и взволнованно спрашивали:
– Что с вами?
А со мной ничего. Просто спал.
Единственное, в чем я сходился и соглашался с классиками от не убий, это в возросшей жалостливой тяге к униженной женщине – но боже мой, разве эта тяга, эта боль не жила во мне сама по себе и до крови на той скамейке? Проверенное дело – женщина. Еще лучше и провереннее – униженная женщина. Чувство, кстати сказать, вполне человеческое, лишь сколько-то у агэшника гипертрофированное. Хотелось такую женщину жалеть, хотелось приласкать и именно ей сказать, мол, жизнь как жизнь и всяко бывает. А то и попробовать самому ей пожаловаться. Поныть ей на пять копеек, мол, вот случай вышел...
Милиция закрыла (забыла) дело. Убийство стало моим личным фактом.
Человек с десятью чемоданами попросил Михаила помочь в аэропорту (Михаил прихватил еще и меня) – и вот в Шереметьево, за шаг до паспортного контроля, этот навсегда отъезжающий, перевозбужденный бородач благодарил Михаила, а мне (услышал от Михаила, что я гений) сунул хрустящую зеленую бумажку. Сто долларов. Для меня огромные деньги.
В тот денежный день я даже двигался по-иному: шел улицей, как если бы в кармане таилась не бумажка, а нечто, меняющее мою суть. Как оружие, как револьвер, про который никто вокруг не знает. (Нет. Слабовато!) Как непрерывно излучающийся в кармане кусок сворованного урана...
Я зашел – познания ради – в валютный магазин, никогда там не бывал. Оказалось, у входа вовсе не спрашивают (как спрашивали первое время: «Простите. А у вас есть валюта? Откуда она?») – Оказалось, валяй, проходи, глазей. Вот и зашел. Но и глазея, приятно было нет-нет и сунуть руку в карман, похрустеть там свернутой купюрой. Мне кажется, я узнал бы ее из других уже наощупь; моя.
Неожиданность случилась, когда среди сотен красивых бутылок я вдруг взял и купил какое-то лимонадное пойло. Сама бутылка, этикетка на ней были, вероятно, столь нарядны, эффектны, манящи, что рот мой и желудок разом наполнились слюной: удар. Весь трубопровод кишок заныл сосущими стенками и ворсинками: жить не хотелось, хотелось пить, я уже разменивал купюру. Зачем?.. Не знаю. Так получилось.
Правда, я познал удовольствие маленькой валютной очереди, но, едва выйдя из магазина, скрутил бутылке головку, первые два глотка... и все. Обожгло. Приятно. В желудке и в кишках улеглось. И пить, как стало ясно, я не хотел. И в кармане уже не было полновесной купюры.
Неожиданности в тот день продолжались (но хотя бы в предвиденном теперь направлении) – в метро в первом часу ночи зябла в вагонном углу жалкая девица, я подсел к ней. Почти тотчас подсел. Если я с деньгами, тяга к жалким выраженнее и острее слух; и слезки их аукаются слышнее.
Сказал ей – мол, что ж зря всхлипывать, когда никто и не слышит? (В вагоне, кроме нас двоих, никого.)
Она кривенько ощерилась:
– Дай закурить.
Дал сигарету. Она колебалась: в метро не курят даже ночью, известно всякому. Но в вагоне никого...
– Дай еще! Не жмись!
Я дал еще одну. Встал, чтобы на остановке выйти (увяжется или нет?) – оглянулся, она шла следом. Станция и переход еле освещены. На эскалаторе она спросила, нельзя ли ей пойти ко мне домой, ей надо пописать. Я засмеялся. Если выйти из метро, всегда можно найти кусты, задник киоска или просто темный угол: – Не хочу в кусты, – сказала она. – А ты хитер, папаша. Я ведь не спешу. Я бы заодно поела у тебя дома, а?..
И тут я ощутил в кармане деньги, притом доллары, не рубли. (Нет, не тут ощутил – все время о них помнил.) Она была совсем молода. А я староватый, одинокий, ночной мужчина. С долларами. Но вот чего-чего, а жилья не было: ночью в общагу вахтер может ее не пустить, хоть стой на коленях. (Имидж честного квартирного стража мне и самому не очень-то ее позволял. То есть женщину с улицы.)
Она тотчас решила, что дома у меня спит жена и, может, дети. С какой стати ее, страшноватую, вести в семейный дом?
– Жаль, – сказала. Голос у нее стал мягче.
Шагнув в сторону противоположной платформы, я решительным голосом уже сказал ей: «Пока». – А она вдруг метнулась ко мне, буквально кинулась на грудь. Объятие было и неуместно, и слишком длительно. Мы так и застыли. Мы не просто прощались, мы грандиозно прощались, словно мой океанский теплоход вот-вот отойдет, отчалит (а ждал я обычный метропоезд в «таганскую» сторону). Но она так прилипла к груди. Так тепло. Так неожиданно. А главное: ничего не говорила, просто лежала у меня на груди до самого поезда.
Ночные метропоезда редки. Мы стояли минут восемь-десять, почти на износ затянувшееся объятие. Но было совсем уж неожиданным, когда, заслышав шум поезда, я вдруг вытащил сложенную двадцатидолларовую бумажку и отдал ей. Это было неслыханно много. Моя рука дернулась запоздалым движением, пытаясь разделить купюру хотя бы на две. Но не разорвать же! А пересилить сделанное (перерешить) я не сумел – не захотел. Отдал, не ища в кармане мелкой замены и уже не суетясь (не испортил жеста) – дал, что дал. Она сунула в свой кармашек в юбке, не поблагодарив. Она не разглядела купюру. Через стекло вагонной двери я изо всех сил смотрел, пытаясь углядеть хоть отсвет в ее глазах: неужели она не поняла, как много я дал?.. Глаза ее были пусты, бесцветны. Прощай, девочка.
Со следующего дня я заторопился тратить деньги разумно. (Испугался самого себя.) Прежде всего долги: я разгуливал вверх-вниз по этажам многоквартирной общаги, вспоминая, кому и сколько. Затем я принимал соответствующий вид (одолженным деньгам, сумме) и не спеша, вальяжно входил. Да, извини. Да, у меня к тебе важное дело. Мужик настораживался, женщина поджимала губы. Важное дело, повторял я...
Но следом уже сама пристала миловидная девочка, поблядушка лет двадцати, явно начинающая. Возле антикварного магазина, на углу, случайно.
Я просто проходил мимо, она и увязалась (не разглядев моих ботинок, молодая!). Шла со мной, а я с какого-то момента не обращал внимания, даже перестал перебрасываться с ней словами, – пропустят со мной в общагу или прогонят вон, мне все равно. Я был уверен, что прогонят, но ее пустили. И вот на шестом, в сторожимой мной квартире Конобеевых, мы с ней коротаем время. Да пусть ее, подумал я. (Я ведь искал.) Конечно, видел, что на Вероничку она не тянет. Веронички (для меня) из нее не получится. Страдающая – значит, хоть сколько-то осознающая, кто и почему ее жалеет. Страдающая – значит, и мучающаяся сама собой (скрытно; или пусть даже шумно, истерично). А девочка с улицы, почти профессионалка, была никакая и в общем даже веселенькая. Смешная. Подчас плакала, но плакала от неопытности. Начинающая.
Падшая птичка и подпольный (андеграундный) мужик, возможно, и составляют ровню, – думалось мне. То есть искомую психологическую ровню, а значит, пару – мужчину и женщину, с особенной и даже уникальной возможностью взаимопонимания (и растворения друг в друге). Но мы с ней – какая мы пара и ровня, если у девчушки – свое означенное место, зарабатывает, трудится, акцентированная частица общества? И никакого, ни даже малого сегодняшнего горя не было в ее веселенькой улыбке, в смехе, в ее кругленькой жопке. Также и лоно ее, пушистое, смешное, и вся ее мило откровенная сексуальная атрибутика (я не спал с ней, но дважды видел, как она выходила из ванной, нимало меня не стесняясь) не содержали ни горя, ни униженности. Даже в облегченном варианте случай Раскольникова и Сони не проходил. Выслушать ее, тем более открыться ей было невозможно, немыслимо, все равно как в постели, вдвоем запеть советское, марш космонавтов. Она и знать не знала – кто она. Еще и свысока, снисходительно посматривала, как я, задумавшись, лежу на кровати. Или как несколько случайных минут стучу на машинке (чтобы отвлечься, просто разминка мысли). Или как готовлю себе простецкую еду. «А чо ты бормочешь засыпая?..» – спросила. (На «ты», разумеется, хотя я с запасом годился ей в отцы, если не в деды.)
– Разве я бормочу?
– Еще как!..
Сказала, что я в общем ей нравлюсь («Можешь трахнуть меня, совсем задаром». – Раньше уверяла, что она для меня «слишком дорогая»). Да, да, я в общем ей нравлюсь и симпатичен, но ей неспокойно, что я так нервно, дерганно сплю. Своим скромным умишком она как-то слишком быстро смекнула (вдруг почувствовала), что я ниже ее, если мерить меркой грубо, то бишь социально. Падшая (в классическом смысле), она всего-то пала на землю, низко, у самых ног. Я же, если сравнивать, был андеграунд, был под землей, был слишком сам в себе – вот что ее, с ее недоопытом, настораживало. Пусть бы и пострашнее – но пусть попонятнее!.. Какой-нибудь первачок-уголовничек, решивший навек завязать и сколотить семью, возможно, и мог бы сейчас составить ей пару. Экзистенциальную, гожую для любви и семейных забот, взаимно цепкую пару. Он и она – они бы разожгли свой греющий огонек (трением друг о друга). Возможно, он бы ее поколачивал. Возможно, она бы ему лгала. Но, глаза в глаза, они бы все больше прояснялись, отражаясь друг в друге. И по сути им будет хорошо. Им чудесно. (Пусть поищут друг друга в сутолоке жизни.)
Она бы бросала в него тарелками, орала бы, визжала, устраивала сцены и крикливо матюкалась, меня же она тихо побаивалась. Она косилась на меня – не работающего, не запойного, но вдруг собравшегося пойти в метро, чтобы почитать книгу под стук колес. Или встающего среди ночи, чтобы записать две фразы и, погасив свет, снова лечь спать. Она даже посмеивалась надо мной и моей краткой депрессией тех дней: мол, нам, какие мы ни есть, все по фигу, живем! а вот живешь ли ты?..
Желания ее еще даже не импульсивны, они у нее умозрительны, как у школьницы. (Еще не вполне проснулась, юна.) Она сидит в постели: сидит неподалеку от меня, скрестив ноги, и, как на нескромном рисунке, промельк меж ее ног нет-нет и попадает в мое поле зрения. Она после ванны. Она поглядывает. Уже сообразившая про мою изгойность (чувствуя себя выше меня), думает: может, кинуть ему задаром сладкую косточку?.. Ей в общем хочется со мной ладить. Но она опять хихикает. Лицо нет, а тело ее трясется от попавшей смешинки, груди трясутся, коленки трясутся, пушок пепельный, прикрывающий лоно, прыгает, трясется.
Нет, нет, я ей не подходил. (Она не подходила.) Обычный наш, отечественный молодой полугангстер, придушив (или замочив) своего дружка, сейчас, на этой разобранной чистой постели, признался бы ей в свой первый в жизни раз. Он признался бы как на духу – покаялся ей, растер бы кулаком грязную слезу и выговорился от души, добиваясь в ответ жалости от маленькой бляди (от Женщины!); после чего, вероятно, ожил, воспрял бы, и все с тем же слезливым надрывом приступил к ее телу, к пушку, к жопке... Он, может, и ударил бы ее через день-другой, но ведь после опять бы с ней же поплакал (что там поплакал – порыдал!). Чего-то подобного она и ждала от мужчины. От всякого мужчины. Постель и раскаяние рядом, в одном слое души. И от меня, возможно, какое-то время ждала.
Но каяться было не в чем. Убийство на той скамейке (в общем случайное) меня не тяготило. Вот только с совсем юной женщиной я чувствовал себя усталым – непонятно усталым. Или эта пробная подавленность чувств была как предупреждение самому себе, словно я уже готовил себя к более сложному и уже набегавшему будущему – впрок ли урок?..
Прошла и спокойная мысль: человек, мол, примитивен и изначально устроен с оглядкой – и может статься, это правильно, что неслучившееся раскаяние так нас изматывает?..
Проверил квартиру Лялиных, вернулся, курил, пил чай, а она все сидела, голая, нежась после ванны. Для чего-то же я ее привел. Оставил. Хотел контакта. Я подумал про ее лифчик, который меня отталкивал (голая, но в каком-то жеваном лифчике). Затем решил, что отталкивающая суть в шраме, в двух или даже трех. Когда она сняла лифчик, тонкие лезвийные полоски под грудью стали виднее, понятнее.
И, значит, вот какая реальность (вполне обнаженная и слегка опасливая) окружала меня сейчас – такой я ее увидел после ванны. Так ее и понял. Голая, но в лифчике. И никому не судья.
Метафора уже жила, можно толковать. Сам наш мир – это всего-то молоденькая блядь. Совсем молоденькая и еще мало чувствующая. Всеядная, она ведь и сейчас целится на любовь с милой и откровенной примитивностью. И не хочется ей твоего раскаяния, живи проще. Сидит и смотрит. После ванны. С шрамами. Со смешным пушком меж ног. И не прочь тебя полюбить, даже и без денег, но сколько-то побаивается.
– Что это у тебя? – спросил я, показав глазами на ее кривенькие шрамы, что тремя полосками с выходом на правую грудь.
Она хмыкнула:
– Побили.
Неприятие молоденькой потаскушки, при ясной человеческой к ней симпатии, так и осталось мне тогда непонятным – невнятное или, лучше сказать, непрочитанное приложение к той кровавой стычке на скамейке. К ночи стало холодно, мы спали с ней в постели, как дети. Без желаний. Только ранним утром, чувствуя известный долг перед приютившим и покормившим ее мужчиной, она ручонкой поиграла в паху, но меня не проняло. Она и без того знала, что я к ней чужд (чувствовала). Но попытку сделала. Просто вежливость.
Мне предстоял разговор с высоколобым Анатолием, встали рано – чай с утра и в путь. Получилось, уходили с ней вместе. Что называется – своими путями. Она тотчас похорошела и защебетала. Пташка поутру. Смеялась, легко заигрывая с мужиками там и тут. Девчушка (как же ее звали?) шла по улице, как по своей жизни.
Даже в тесноте троллейбуса, по пути к метро, она выставляла коленки, округляла глаза. Или вдруг придавливала своими грудками спину дядьки, грея ему лопатки и ожидая, когда, прожаренный до нужного градуса, он встрепенется, оглянется и окажется не слишком занудным. Все верно. Ей все хороши.
Часть третья
Андеграунд
Эксперта Уманского (с некими рисунками) нет. Вот-вот будет.
– Ждем, – говорит Василек Пятов.
И добавляет:
– Надеюсь, ты не зря пришел.
Я тоже готов был ждать: я голоден, а Василек Пятов всегда при еде, с полным и легко открывающимся (с легкой дверцей) холодильником.
В нынешние перебойные времена его подкармливает мать, донская казачка: присылает по сотне яиц, копченую конину на ребрах, постное масло и даже вяленого донского леща, тает во рту, от запаха можно сойти с ума. Но все это мимо: всем этим Василек прикармливает натурщиц, позирующих ему девиц. «Не про вашу честь!» – говорит он нагло и отодвигает снедь. Сидишь, глотаешь слюну. (Но к чаю хлеб с маслом он, конечно, даст, побалует.) В выборе девиц Василек пародийным образом похож на меня: подыскивает обиженных или просто бедных женщин, выхватывая их из толпы наметанным глазом рисовальщика. Василек их рисует. Они жалки, убоги, тощи. Живут и греются. И как все полуголодные, отъедаются слишком быстро. Уже на третьей неделе натурщица (на его харчах) стремительно полнеет, добреет телом, ее словно бы разносит, и Василек – чертыхаясь! – гонит ее: не жалкая, она ему не нужна.
Я пришел рано утром, когда он разводил краски. Девиц две – обе спали. Два небольших тела, два бугорка, покрытые общим одеялом.
Не бросая кистей и красок, Василек велит мне угощаться чаем с вареньем (а значит, и хлеб, масло). Но – не больше. Он сурово оговаривает, мол, в холодильник не лезть.
Я (пока поспеет чай) подошел к девицам. Обе скрючились от утреннего сна, но уже не мерзли и не жались друг к другу; их посапывающие носики торчали в разные стороны.
– Что ты на них смотришь?
– Просто смотрю.
Сидя на старом табурете, я не отрывал глаз: оба живых холмика дышали, оба (обе) до такой степени жалкие, мои, обе задавлены (одеялом), но тем более выразительны контуры их маленьких тел. Веня в былые годы (его бы тронуло) нарисовал бы их именно спящими. Вот как есть. Не надо им вставать и позировать. Я вспомнил легкое и размашистое, летящее движение руки Вени; рисовал быстро! – с лету коснулся бы сейчас невидимой кистью их выпирающих плеч, их тощих шей, их оголенных ключиц... Василек, я думаю, подобрал их на улице только-только вчера. Голодные, мелкие личики. Носики, шмыгающие даже во сне.
Чайник закипел. Василек велел мне к хлебу взять из холодильника донского масла.
– Там два куска. Тот, который большой, – не бери.
– Василек! Но здесь так много крупных яичек! – с воодушевлением сообщил я.
– Обойдешься. Мне уже второй месяц не присылают.
Пили чай, говорили об эксперте, который так и не пришел – причина проста: Василек эксперту только пообещал заплатить. Не заплатил ему вперед. Нет денег.
– Потому и не пришел, сукин сын! – Василек, как оказалось, сильно на мели, даже курить нечего. (А если бы не мать и не ее донские дары!) Оказалось – курит чужие бычки. Я был потрясен не меньше, чем видом спаренно голодных девиц. Чтобы сын донской казачки был способен перевернуть урну возле метро и выискивать там окурки торопящихся (недокуривших) людей. Я не поверил. Нет и нет. «Первая затяжка настолько мерзкая, можно просто свихнуться!» – рассказывал он.
– А что Коля Сокол? – поинтересовался я.
– Живет... Выставился в Питере.
– А ты?
– А я сижу. Денег нет, чтобы ехать.
Коля Соколов – его сосед; мастерская рядом. Проходя мимо, я видел, что она заколочена.
– Слушай, слушай! – вскрикивает вдруг радостно Василек. – А ты знаешь, что сделал этот «делатель ведер»?!
Василек смеется, обыгрывая фамилию немца из Бохума: немецкий профессор выпустил в Германии прекрасную книгу о Яковлеве, об одном из художников-андеграундистов брежневской поры. И с какими иллюстрациями!.. – восторгается Василек.
Я примолк – Яковлев уже не оценит. Как и Веня, он безвылазно сидит в психушке. (Сошел с ума сам. Без залечиванья.) Ему, я думаю, шестьдесят. Трясутся руки, падает изо рта пища, и, если спросить, Яковлев охотно говорит о себе в третьем лице...
В дверь стучали. Уже кулаком.
– Опять звонок не работает, мать его! – ругнулся Василек.
Боялся, что разбудят усталых и полуголодных натурщиц. (У них нет сил, пусть хоть поспят.)
Но и я ругнулся: поди и открой!
– Или волнуешься, что я полезу в холодильник, пока ты дойдешь до двери?
Василек засмеялся – волнуюсь!
Пришел Чубик, или, более полно, Чубисов, человек острый на язык и в кругах известный – любил живопись, прекрасно в ней разбирался, а в наши дни пытался заработать критикой. Чубик даже выпустил (в соавторстве, сам писать ленив) две неглупые обзорные статьи, их прочли, их знали. При всем этом Чубик был обычный стукач. (Тоже знали.)
– Приве-ет! Что пье-еоом? – закричал Чубик весело и с очевидной надеждой примкнуть к нам и, глядишь, быть у стола третьим. Тоже ведь бедный. (Стучал он, понятное дело, на своих же, на художников. Но заодно и на пишущих постукивал. Злые языки говорили и про музыкантов; и что вообще Чубик принципиально не стучал только на скульпторов, мол, руки у этих господ тяжелые, как у их статуй в парках.)
– Господин Чубисов, стоп, стоп! Пьянки здесь не предвидится, – строго сказал Василек, собиравшийся работать.
Но Василек Пятов человек милый и весь свойский, то есть в такой день нечаянных встреч ему и работа по фигу. Через пять минут он же и дал из последних денег на водку.
– Чубик. Ну-ка слетай!
А тот (сорокалетний; может, и сорок пять, крепкий, брутальный) с готовностью выскочил из мастерской. И вскоре вернулся с бутылкой.
Пили, и знающий Чубисов нам объяснил, что эксперт Уманский непредсказуем и затащить его на какую-то дохлую бутылку, то бишь на водку, не так просто. Но вот что наверняка – это то, что старичок Уманский демократ из активных и пойдет, ясное дело, на демонстрацию. Все достойные художники туда пойдут. Ему, Чубику, быть там тоже интересно. Идем, а?..
А Василек с улыбкой мне мигнул. Что равносильно постукиванью по столу костяшкой пальца.
– Так мы идем? – уже настаивал Чубик.
Разговаривали мы за круглым столиком (украденным Васильком с улицы возле пивной палатки, из-под грибка). Смеялись. А на плоскости столика Василек, балуясь, рисовал мелками широкую улицу и толпу на ней. Демонстрацию демократов. Конную милицию. Даже танк. (Кто знает!) Знамена (в три колера). Мелки крошились. Из-под мелков выскакивали туловища, шляпы, поднятые руки.
Решили так: сойдемся на демонстрации, а потом часть художников завернет ко мне в общагу (иногда заглядывали, особенно с женщинами). Оба вдруг разгорячились, так сильно хотели дружеской встречи. Я сказал – согласен. Но, конечно, предупредил: без эксперта вы мне неинтересны; не пущу.
– Но мы же к тебе не на пять минут! – вроде как обиделся Чубисов.
Василек Пятов уговаривал:
– Придем к тебе с Уманским... Демонстрация – это праздник и только как повод. А тебе – как личное знакомство со знаменитым экспертом. Поверь, Петрович, это надо, надо! Немного водки. Немножко лести. Уманский – такой же нормальный человечишка, как все мы, вот разве что одряхлел. Но для лести его уши еще вполне приоткрыты и свежи...
Этот молодой Василек меня еще и учил.
– ... Надо, надо отметить. Будет как встреча в праздник. Будет как День художника.
– День кого? – я засмеялся.
Но он хорошо мне врезал. Молодой, а умеет.
– День твоего брата Вени.
И я тут же ощутил комок в горле.
Поговорили: эксперт Уманский сможет, пожалуй, подключить и немцев, заинтересовать Веней того же Аймермахера, – два известных рисунка как начало? А Чубик развел руками, мол, о Венедикте Петровиче пора и статью писать!..
Василек: – Придем с выпивкой. Но водку и ты сколько-то поставишь...
– Чем я-то смогу заинтересовать Уманского?
Я мало верил в добрые дела за просто так. А водку старичок пить не станет – выпьют они.
– Как чем?.. Ты – брат Венедикта Петровича.
Мы, видно, шумели; два жалких холмика под одеялами стали ворочаться. Одна громко охнула. И выдала долгий-долгий стон (выстонала боль голодного сновидения). Тс-с. Василек погрозил нам пальцем.
Мы решили перейти из собственно мастерской в комнату-боковушку.
Встали и – взяв разом в руки (с трех сторон) – понесли круглый разрисованный мелками столик с покачивающейся на нем бутылкой и стаканами. Шаткий столик с впрок нарисованной толпой (с будущей демонстрацией!), и как же бережно и чутко мы в ту минуту его несли, минуя узкое место при выходе, – андеграундный художник, андеграундный писатель и, если верить слухам, стукач – все трое. Миг единения. Символ тишины с покачивающейся бутылкой. Тс-с.
Чубик расхваливал воронежские портреты, сделанные недавно Васильком – три лица как три лика (почему-то безглазые). Заговорили о глубинке, о жалких там нынче выставках и о малых ценах. Я примолк. Я смотрел. Лица с полотен источали суровость, их безглазье отдавало страшным нераспаханным черноземом. Беды. Бездорожье. Безденежье. Вурдалаки с кротким и чистым взглядом. В таких портретах я не любил свою давнюю провинциальную укорененность, вой души, который так и не спрятался в истончившуюся боль.
На северной стороне общаги (смотреть из окна Конобеевых) тянулась неухоженная серенькая московская улочка – по ней, словно бы ей в контраст, ходили туда-сюда веселые и красивые люди. Там светился окнами известный спортзал, тренировались прыгуны, гимнасты на батуте, разъезжавшие по всему миру.
Имевшие возможность ярко одеться и просты душой, они были совсем не против (им нравилось), чтобы их красота и их достаток били в глаза другим. Особенно в дождь, в слякоть эти броско, богато одетые женщины и мужчины казались на спуске улочки не людьми, а внезапным десантом с неба. Сравнение с небесным десантом только усиливалось, когда я видел их в окнах громадного высокого зала: мужчины в спортивных костюмах и женщины (иногда в купальниках) совершали там свои прыжки, эффектные и тягучие, как пригретая в зубах молочная жвачка. Переворачиваясь в воздухе, женщины в купальниках вдруг кланялись друг другу. Раскланявшись – разлетались в стороны. Они бились о пружинящую ткань спиной и рельефной задницей, но тут же вновь мягко-мягко взлетали, бескостные инопланетяне. Михаил и я, застывшие на десятилетия в андеграунде, казались вблизи них издержками природы, просто червячками – ссутулившийся, постаревший, копошащийся червячок сидит и перебирает буквы (на пишущей машинке), а совсем рядом, в доме напротив, красивые люди взлетают и падают – с каждым аховым падением не только не погибая, но еще более взлетая и сближаясь с небом. Не птицы еще, но уже и не люди.
– Там женщины. Там – настоящие! – Михаил, появившись (с рукописью) в тот вечер у меня, застыл у окна. Он жевал бутерброд с колбасой, не отрывая взгляда от полуптиц.
Я засмеялся:
– Не то что твои! – Женские образы Михаилу сколько-то удавались, спору нет, но настораживало, что вокруг и рядом с автором (мне ли не знать) жили женщины почему-то совсем-совсем иные. Жесткие и цепкие. И чуть что дававшие ему пинка (начиная с его решительной жены, удравшей от Михаила за границу, едва ей там засветило).
Михаил тоже понимал несоответствие. И как только в очередной повести возникала сентиментальная женщина, приносил мне почитать, устраивая ей (и себе) проверку. Знал, что ждет разнос. Так уж сложилось. Потеряй я боевые клыки и подобрей вдруг к своим ли, к чужим, не важно чьим, текстам, для Михаила (для нас обоих) рухнуло бы одно из измерений вербального мира.
Но с некоторых пор я уже не в состоянии читать с начала; тяготят усилия. Возможно, не хочу иметь дела с замыслом, который скоро угадываю. (Возможно, просто старею.) Зато произвольные куски из середины, из четвертой главы, любые десять шелестящих страниц подряд – вот мое удовольствие. Лучшие тексты в моей жизни я прочитал урывками в метро. Под пристук колес. Вот и Михаил вновь описывал своих плачущих, плаксивых, слезокапающих, слезовыжимающих женщин – а что? а почему нет? – писали же вновь и вновь живописцы пухлых, пухленьких, пухлоемких, пухлодразнящих мадонн. Читал, и мало-помалу меня захватывало. Ах, как он стал писать! – думалось с завистью. На сереньком, на дешевом бумажном листе, дважды кряду, текст довел меня до сердцебиения: снисхождение к женщине было явлено в строчках с такой болью и с такой бессмысленной силой прощения, что какое-то время я не смог читать, закрыл глаза. Станцию за станцией ехал, тихо сглатывая волнение.