355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Крупин » Во всю ивановскую (сборник рассказов) » Текст книги (страница 4)
Во всю ивановскую (сборник рассказов)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Во всю ивановскую (сборник рассказов)"


Автор книги: Владимир Крупин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Вот и могила Костромина уже побывала под снегом, год прошел с его смерти. Любя Некрасова, он сказал раз о смерти одного общего знакомого: «Не рыдай так безумно над ним – хорошо умереть молодым». И сам умер едва за пятьдесят, задохнувшись от астмы в субботу вечером, в городской больнице. Перед этим было тяжелое дождливое лето, вредное его дыханию. Последние картины были такие: старые серебряные крыши уходящей России, седые туманные дожди, темные стеклянные лужи и в них чуточку предзакатного света. И писал куда-то девшиеся заготовки к полотну, горизонтальное полотно, дальние дали, мерные птицы улетают в перспективу.

Не было заготовок, но не было и стилизаций – лиц современников в духе иконографии, красных коней в дыме костров бесконечных свечей в золотых шандалах, только была одна картонка, как предчувствие – свечи уже вовсе нет, догорела только кованый, слабо освещенный предсмертным пламенем, подсвечник. «Живой, он не думал о скором уходе, ведь пламя горит, хоть фитиль на исходе…» «Исторгла муза конъюнктурный звук, – смеялся он над стилизациями. – Но признал Париж – Москва признает». Иконописные лица, натюрморты с лаптями, кони, как приснившиеся красные тени, – все это сделало ему имя, как-то узналось иностранцами, в его две крохотные комнатки покупатели пошли косяком, сами назначая растущие цены. А ведь двое детей, жить хотелось по-человечески, он копил на кооператив. Стал повторяться, а имя укрупнялось – несколько цветных фото его картин прошло в каком-то издании о современных исканиях живописи. Тогда-то Костромина зазвали участвовать в выставке художников Севера, тогда-то музей и купил у него эти картины. Это было больше всего радостно Костромину, хотя и заплатили ему только-только, он резко бросил работать на потребу, но оставалось… да кто что знает, сколько кому остается!

Хранитель вернулся за мной, деликатно постоял сзади, но было ясно – пора. Он помог составить картины.

– Когда его столетие?

– Через пол столетия.

– Жаль, – огорчился хранитель, – да если еще некому будет пробивать, наследники вымрут, так и будет здесь.

– Альбом выйдет, может, что сдвинется.

– Хорошо, что вы наивны, – улыбнулся хранитель. – Правда, наивных много, просят принять даром, – уверены, что их время придет. Дождутся! – как-то иронически воскликнул он. – Вкус ведь всегда низок, всегда потреба дня.

Я шел впереди, поэтому немудрено, что, плохо помня дорогу, сунулся не в ту дверь. Хранитель мгновенно обогнал меня и сделал жест – сюда нельзя. А я уже брался за медную ручку железной двери. Да и как я сразу не заметил – сургучная печать на стандартной круглой фанерке. Спросить, что там, было неловко, и я пошутил косвенно:

– Алмазный фонд?

– Гораздо дороже, – ответил хранитель.

Больше я не расспрашивал.

Хранитель погасил верхний свет, оставив дежурный, красный, сверился с температурой. Я помог ему закрыть. Он позвонил в охрану, назвал несколько цифр, дату, время дня.

А время дня было еще раннее, я решил побывать в типографии, узнать, как подвигается дело с фотографиями. К сожалению, дело это никак не подвигалось, причем по моей вине – типография не брала в работу альбом без текста. При мне просмотрели слайды и контрольки, отобрали только тс, где было, как выразилась женщина-мастер, «больше линий, чем пятен». Я стал защищать и остальные, мастер спорить не стала, повела меня в цинкографию.

Шли через печатный цех, там лихо и почти бесшумно неслась широкая белая лента бумаги, разматывающейся с рулона, бумага влетала в машину и, всячески там бросаясь и вверх и вниз, выскакивала наконец вся испечатанная, взлетала в резальную машину, где ее рубило на короткие цветные куски. Что-то знакомое мелькало в них. В брошюровочном цехе я понял, что это – это готовился буклет художника Зрачкова, предназначенный для передвижной выставки. Я взял в руки буклет, перелистал. Под репродукцией портрета женщины, подаренного сегодня утром, стояло: «Из частного собрания м-ра Стивенса (США)».

В комнатке цинкографа ни о чем не удалось договориться. Цинкограф доказывал, что будет хуже для художника, если не получится клише. А оно не получится: новое сочетание красок – машина не возьмет, «нет таких машин. Если хотите испортить впечатление о художнике, оставляйте».

– Сам я не возьмусь, – говорил цинкограф, – я не палач, убивать красоту – моя профессия, но не мое призвание… Душевные картиночки, – бормотал он, глядя на свет сквозь цветную пластмассу на хризантемы.

– Хорошо, что заехали, – говорила мастер, – теперь вы знаете, к каким писать текст, к каким уже не надо.

Вдруг цинкограф, вздохнувши, сказал:

– А вот попробую!

С тем и расстались.

Под вечер я заехал на кладбище. На могиле Костромина не было ни звезды, ни креста, никак не могли договориться мы – его друзья, какой и в какую цену делать памятник. Но могила соблюдалась, на холмике были посажены васильки, ромашки, бессмертники, в изножье цвели высокие черные розы, лежала охапка иван-чая. Шмель летал над цветами, и, пока я стоял, он побывал на каждом цветке.

Семенная сцена

Пора признаться в том, что я давно знаком с женщиной. Нет уж говорить, так до конца – с этой женщиной мы любим друг друга. И когда мы раз в год сбегаем, она – от своего мужа (он писатель), я – от своей жены (она учительница), то бываем счастливы. Счастью многое помогает – то, что она избавлена от изнуряющей повседневной готовки пищи на своего мужа, детей, избавлена от стирки от работы, суеты, звонков, первые три дня она лежит на пляже почти бездыханно. Хотя сразу скажу, что бездеятельность она ненавидит. И я освобождаюсь от своей замордованности, вечного состояния вины за невыполненные обязанности в работе, семье, знакомствах, делах всяких обществ. В это время, когда мы с ней, почти все кажется нереальным, потому что здешняя жизнь тоже нереальна: море рядом, кормят так, что один отдыхающий баталист на неделю обессмертил себя двустишием: «Еда на уровне министров, да и обслуживают быстро». Русской речи почти не слышно, а только иностранная, грузинская и абхазская.

Женщина эта делает со мной что хочет. Простой пример. Я волоку сюда работу, но, устав от всего предшествующего – от срывов, неудач, ссор с женой, горечи от поступков детей, от переживания за стариков родителей, – я и не чаю, что что-то смогу сделать. Но милая моя женщина все прекрасно устраивает. Вот завтрак, вот она конвоирует меня сквозь десяток-другой знакомых, любой из которых может сожрать за полчаса все нервные клетки, отпущенные на этот день, вот заводит в комнату, приносит фруктов, целует, запирает и оставляет. Что прикажете делать? Выход один – давать продукцию. И, совершенно не надеясь, что что-то получится, я начинаю перебирать наброски и эскизы. Что-то тут же уничтожаю, недоумевая, как это могло остановить внимание, но что-то хочется вспомнить, вернуть блеск и свежесть впечатления. Я закрываю глаза, пытаюсь вспомнить… и с трудом пытаюсь вспомнить через два часа, о чем это я пытался вспомнить, так как оказывается, что эти два часа не сидел за столом, а лежал рядом с ним на диване. Но, куда она денется, рано или поздно работа идет. Хорошо выходит или плохо, об этом я сужу не только сам, мне дорог ее отзыв. Когда она, посмотрев работу – вначале быстро, потом по кусочкам, – говорит свое мнение, я всегда вредничаю. Если говорит, что сделано хорошо, заявляю, что это очень плохо, а если критикует, говорю: как это можно не понять такой шедевр. Но, по опыту долгих лет, я знаю ее всегдашнюю правоту в оценках, Она тянет меня в кино или погулять, но когда у меня дело идет, сразу уступает и проводит вечера в обществе полюбивших ее жен других творческих работников.

Продавали билеты на вечер органной музыки (здесь старинный храм приспособлен под концертный зал), она купила билеты, вынудив меня пойти тем, что билет достать невозможно, каков бы я был, если б не оценил ее подвиг. Шел я без всякой охоты. До последней минуты тянул, но признаюсь, что не последним в решении пойти было то, что она надела красивое, но уж очень сквозное платье и меня ужасала ревнивая мысль, что на нее будут смотреть. А смотреть тут есть кому. Причем она красавица редкая – стоит ей пойти на рынок (одной), как почти каждая машина тормозит и бравые усатые грузины предлагают к услугам свой транспорт. Она хохочет, рассказывая. Но мне-то каково? Одно спасает – виду не давать, что такие рассказы задевают.

* * *

До зала нас хотели везти на автобусе, а он сломался. Я обрадовался – остаемся. И нас, может быть, и не повезли бы, но с нами были иностранцы, нашелся другой автобус. Все равно опоздали. Нас предупредили, что места заняты, что концерт идет без перерыва, чтоб входили на цыпочках и, если согласны, слушали орган стоя на ногах.

Вышло даже так, что ей нашлось место, а я остался у огромной, сложенной из кирпича колонны. Посадили и иностранцев. Органистка сидела ко мне спиной, но я вначале не ее заметил, а другую женщину, стоявшую рядом с ней для перелистывания нот. А еще она переключала бесчисленные кнопки на огромном пульте, который напомнил мне пульт прокатного стана. И вообще все было похоже на работу механизма с программным управлением. Органистка иногда даже отслоняла от клавиш руки и играла одними ногами. Помощница ходила перед пультом, сверялась с бумажкой, когда и какую кнопку нажимать. Зажигались и погасали огоньки. Вертикальные створки надо поем то открывались, как жалюзи, показывая сверкающие стальные внутренности, то закрывались.

Вот закончилась музыка того произведения, на которое мы опоздали, и органистка вышла на поклоны, оказавшись молодой и красивой. Кстати, и ее помощница тоже была красивая и стройная, и мне хватило этого, чтоб к музыке не придираться. Место у меня вышло отличное – виден весь зал, своды, орган, – моя женщина сидела в профиль ко мне. Я видел, что в зале изрядное число любителей органной музыки, один усатый и лысый человек, откину» голову на спинку кресла, казалось, спал, но, приглядевшись, заметил я, что он еле заметно, под музыку, дышит и замирает в особо напряженных местах, так же и многие.

Ни грудь человека, ни смычок не извлекут аккорды такой протяженности, как орган, и такой наполненности звуком замкнутого пространства. Иногда это был растянутый во времени протяженный грохот, допустим, летящей по каменистому берегу пенной волны. Какое еще могло быть сравнение при имеющейся близости моря? Ах, как мне хотелось написать о море! Да разве только один я так восклицал? Простится мне от искусствоведов – и Айвазовский в своих полотнах более силен в написании неба, нежели моря. Тут объяснение то, что небо даже в мятежных состояниях природы все-таки более неподвижно по сравнению с морем, то есть в те несколько мгновений, нужных для впечатывания картины в память зрения, небо милосерднее к нашим глазам, дает себя разглядеть, но не стихия, именно стихия, воды. В ней миллион движений на каждом квадратном метре, тысячи зеркал с внутренней подсветкой, с отражением, с боковыми бликами.

Я посмотрел вверх – паруса под сводами были расписаны, но фрески плохо сохранились. Хорошо читались надписи «Егудиил, Уриил», но сам центральный образ был прекрасен. Кого только и чего только не видел этот образ, видя одновременно всех и каждого, а каждый общался только с ним, встречаясь робким, или недоуменным, или растерянным взглядом один на один. Такой же образ, только гораздо более молодого Христа я узнал в этот раз в Новом Афоне, куда меня тоже вывезла моя женщина…

О господи, я же на концерте, спохватился я. Но тут же положил себе сформулировать, а после выговорить ей целую теорию о том, что мне но только не стыдно, что мне чего-то не дано, но что, наоборот, я рад, что и не дано и не стыдно. За все не ухватишься, за всем не нагоняешься. Ужас зрителей (слушателей, читателей) как раз в этом. Например, говорят: тебе непременно надо посмотреть такую-то выставку, фильм, спектакль, прочесть такую-то книгу, познакомиться с тем-то, что это обязательно тебе нужно. Но почему обязательно? А может, это мне будет во вред? Может, действие книги, картины, спектакля, общение с кем-то плохо повлияют на ту работу, которую я делаю и которой живу? Причем даже хорошее влияние может исказить замысел, а ведь замысел почти всегда лучше исполнения. Почему же так? Уж не глупее нас были мудрецы, сказавшие, что влияние надо испытывать до поры самостоятельности, а потом следует развивать данное тебе. Зря, что ли, они творили уединенно, уходили в затвор, в безмолвие. То есть вроде бы уходили от процесса жизни, как сказали бы сейчас. Но выходили их работы куда долговечнее и куда важнее, нежели те, что создавались с натуры. Почему, например, я должен стесняться того, что мало или даже совсем ничего не пони маю в органной музыке? Почему мне не стыдно, что, будучи в Риге, не старался попасть в Домский собор?. Ничуть. Мое место, надеюсь, занял тот, кому это надо больше. Если меня не тянет читать какого-то писателя, что из того, если даже все кругом упрекают меня в невежливости по отношению к этому писателю. Я рад, что хоть наконец-то ко временам седины появляется чутье раненого животного, которое точно знает, какое растение его спасет, а какое погубит.

Взять этот же Дом творчества, эту атмосферу порядочности и троекратно взвинченной приветливости, когда здороваешься на день по три, по четыре раза. Но ведь тут же враз живут и закоренелые, кровные, враги, которые тоже раскланиваются. Помогает ли это им в работе? А может, они идут от противного, ведь столько огня в сдерживаемой ненависти? Может, они шутки черной злости пишут набело? Но уж если ссылаться до конца на мудрецов, они-то бы не впали в осуждение других. Так что надо спрашивать только с себя и не прощать только себе. Еще к тому же: из многих наблюдений и выводов я заключил, что хватающиеся за все, знатоки во всем – тщеславны. Даже если это многое есть добродетели. Ведь и ими кичатся.

Как же все-таки сделан, написан, создан, сотворен этот образ? Даже но о трудностях я думал, когда надо было работать на лесах, лежа кверху лицом или же стоя и опрокидывая до онемения голову, думалось о тайно, которой владели эти мастера. Попытки вычислить эту тайну, изучая пропорции, соразмерность, отношение одного к другому, изучение состава красок, материала кистей – все это оказывалось и будет оказываться суетой. Ближе всех к разгадке тайны подходит мысль, что волшебство мастеров прошлого было в их вере, вере в то, что их дело призвано спасать людей. А уж надо думать, что свое призвание к этому делу они пытали многократно. И росписи храма Нового Афона прекрасны. Жаль что после осмотра группу неумолимо повлекли в пещеру. Была адская жара, потом поезд, ощущение метро, потом путь по залам, в которых я только и замечал вмешательства человека в природу – подсветку сталактитов, щелканье тумблеров, управляющих включением и выключением прожекторов, и непременное требование экскурсовода – женщины в валенках, – чтобы мы имели немного фантазии и тогда увидим в изгибах и выступах мифологические и сказочные персонажи. Я тащился сзади, и единственное, что меня взволновало, это изыскание ученых, что пещеры – следствие работы подземных рек, которые вымывали известковые, слабые породы, оставляя навеки гранит. Действие рек, – сказала экскурсовод, – относится к временам ветхозаветного библейского потопа». Эта фраза в соединении с известием, что Новый Афон был выстроен на месте захоронения одного из учеников Христа, апостола Симона, резко соединяла эпохи, страшно отдаленные. Страницы древних рукописей, даже переизданные современным способом, оживлялись вдруг картины, особенно фрески вдруг являли первоначальный смысл, но это было так быстро, что смысл ускользал, оставляя мучение души по себе. Разве еще и загадку того, что поможет открыть этот смысл – концерт, например, галерея, книга? Какой концерт, какая книга? Подпорки они или же такие наслоения над смыслом, что гораздо лучше не брать их в расчет’, конечно, лучше не брать – мудрость никогда не была количеством знаний, смешно думать, что отшельник, открывая родник целительной воды, знал состав солей этой воды. Но шли за мудростью к нему, а не к ученому, который мог написать о химическом составе этой воды огромную работу, включающую объяснение, почему она месяцами остается свежей. Но главный вопрос: почему открыл родник отшельник, а не ученый?

– Да, – сказала в этом месте милая моя женщина, когда мы после концерта сидели у моря. – Как хорошо, что бабий ум короток. Могу себе представить жену этого ученого, которая за исцелением бежит к отшельнику. Они ведь условные фигуры? А жена реальна. Ух, как реальна!

Мы сидели будто в ложбине меж сушей и морем, казалось, море гораздо выше нас, будто там, далеко в нем, вознеслась высокая волна и идет на берег, но все никак не дойдет.

– Послушай, – сказала она, когда я ее поцеловал. – Ведь нам не избежать этого разговора.

– Почему? Давай избежим. Купаться, и спать, спать, спать. Радуйся жизни, скоро все это кончится, – И ты вернешься к своей жене, я к своему мужу, и нам снова будет с ними плохо? И снова ждать этого крохотного оазиса радости? Тогда зачем он? Чтоб только ужаснее было остальное жизненное пространство?

– А ты хотела сплошную радость? Тогда она не будет чувствоваться, будет тяготить. К тому же надо радость заслужить. -

– Чем? Опять, скажешь, страданиями?

– Больше ничем. Если тебе так тяжело с мужем, считай это расплатой за счастье со мной. Только я никогда не поверю, что тебе плохо с мужем.

– Ты его не знаешь.

– Здравствуйте. Да из одних твоих рассказов я могу составить его внешний и внутренний портрет – сводя его до простоты, судя по себе, кстати, ведь я тоже творческий человек… или не так?

– Так, так. Так каков же портрет?

– Когда ему не работается, все вокруг него, и жена в первую очередь, виноваты в этом, а когда ему работается, ему все, и ты в первую очередь, мешаете. Так было, и так есть. Но если жены поймут, что тут мужья ни при чем, что дело в работе, то и все обиды исчезнут. Ты говоришь: давай говорить о муже. Потом ты заставишь меня говорить о моей жене.

– Да, заставлю. А ее какой портрет?

– Да точно, как и твой: ревнует ко всем и всему, а в первую очередь к работе. Не работается дома, значит, не любит тебя, семью, а работается – к себе не подпускает, лучше бы ничего не делал.

– Он иногда вампир такой, что я боюсь. Все мои силы, какие есть, он может убить за пять минут. Иногда кажется, что он пишет моей кровью, моими нервами.

– А как ты хотела иначе? Вначале только он еще своих изведет во много раз больше.

– Ты по крайней мере понимаешь. Он – никак. Сюда его не затащишь, юг не любит, а мне кажется, ему бы здесь работалось.

– Муж и жена всегда будут разными людьми. Не любит – и пусть не любит. Ты страдаешь оттого, что не можешь заставить его полюбить юг, а сама Поджимаешь губы, когда говоришь о его Севере.

– Мне и здесь хорошо. С тобой тем более.

– Я был и нет, а муж это навсегда. Да и мне больше по нраву края вечнозеленых помидоров, нежели края вечной зелени. В основном-то я их и описываю. О море написать – это мечта. Она тогда зародилась, когда я жил в Керчи, потом в Тамани, видел, что коренные жители иногда ни разу в лето даже не купаются в море, некогда. А предмет между тем требует наблюдений. Ну, смотри, смотри – это же чудо: полнолуние, рожа у луны, кстати, как на Севере, только загорелая. Сейчас она на берегу и вот-вот перейдет на полосу прибоя, он начнет вдобавок к белизне золотиться. Волна несется вдоль берега, как огонь по бикфордову шнуру. Или это плохое сравнение?

– Очень военное.

– Да мне и не нужны сравнения, оставим их твоему мужу. Можешь запомнить для него – волна летящего блеска.

И так стало – свет луны перешел с песка на прибой, и в этом движении прожекторного небесного света так ясно ощутилось взаимное движение земли и луны – двух начал. И так уж мне не хотелось говорить о взаимоотношениях мужа и жены – об этой почти единственной теме всех жен, что я стал уводить мою милую в разговор о мифологии, о языческой вере в мужское начало света и дождя и в женское начало земли, ждущей этого света и дождя. Но ничего не вышло – моя возлюбленная все-таки вынудила меня говорить о семейном ее положении. Ставя ее на место своей жены, я думал, что точно так же и своей жене мне ничего не доказать. Логика ее рассуждений была чисто женская. Например:

– Я не вижу в нем опоры, я не вижу в нем друга. Раньше он был другой.

Такие фразы она говорила постоянно. Как будто выдержать высокую ноту запетой любви дано всем. Дано, будем честными, но не тем, кому дано другое. Я отвечал в том смысле, что мужчина и работа должны быть синонимами. Мужчина немыслим без общения со своими единодумцами. Работа, если она всерьез, если она угадана как приказ развития природной одаренности, никогда не позволит сжечь жизнь в разгуле или запоях. В это она не могла поверить, не могла простить мужу пустячной выпивки, например, терпеть не могла его знакомств.

– Но ему же надо быть с друзьями.

– Зачем?

– Разговор, впечатления, взаимная поддержка, ведь всегда идет постоянное соотнесение работы других со своей, оценка.

Но логика ее возражений была несгибаемой.

– А не пора ли всем им вспомнить, что они сами – свой высший суд?

– Я думаю, он это знает, но в это входит и сравнение. Но наконец, мужчине просто нужно общение.

– Зачем?

– Хотя бы потому, что он мужчина.

– Ну и что? А мне не нужно? Хотя бы потому, что я женщина. Я твоими словами отвечаю.

Вот эти «а я?», «а мне?» были непрошибаемы для любых доводов. Как бы я ни защищал ее мужа, говоря, чтоб она смотрела на других, сравнивала, она этого не терпела. «Послушай, – говорил я. – Он задержался после собрания. Их сидит там десять человек, рядом в десяти компаниях еще по десять. Все женаты. Почему девяносто девять жен относятся к этому спокойно, а тебя трясет?» – «Это их дело». Больше того, она под свой эгоизм, который мог быть от ревности, от прав владения на мужа, подводила базис любви. «Его ждут, его любят, я высовываюсь в окно, волнуюсь, сын не засыпает, а ему хоть бы что».

– Но ты же женщина, твое дело такое женское – ждать.

– Много вы хотите, чтоб вам было хорошо в компании, да чтоб еще вас ждали, да чтоб еще и любили. Женщина! Что – женщина! Тогда я бы тоже могла – сигарету в зубы и в ресторан.

Спасение было в одном – смене темы разговора. Я менял тактику. Я склонял голову на ее колени, она ласково гладила волосы.

– Седеешь милый. Жена доводит.

– Годы. Как будто бы я без жены не поседел. Пли, например, как будто бы любая женщина не состарилась бел мужа. Еще бы быстрее. И почему-то мужей упрекают, что они виноваты в старении жен.

– Это обо мне?

– Это обо всех. Жена моя меня считает убийцей и деспотом.

– Она тебя недооценивает.

– Это ты ей скажи. Она истеричка иногда в чистом виде – устраивает скандалы по пустякам, будто ей выгодно вывести меня из рабочего состояния. Ребенок затемпературил, а я обещал быть на выставке – плохой отец, не имел права заводить детей: задержался – не думаю о семье: поехал на родину – лишь бы от нее уехать: самое смешное, что работу, которую бы мне без выезда не сделать, потом она очень любит и любит слышать от других о ней хорошие слова, то есть она с тобой одно к одному.

– У нее есть любовник?

– Думаю, что да, и очень давно. Так же в отпуске, так же очень редко. В это же самое время. Сидят у моря, освещенного луной, или у костра на берегу реки, и им хорошо, и перемывают нам косточки. Смотри. Костер далеко, видишь? И от него – красное, разбрызганное, но не резкое, вот и луна на воде, и вот посветлело, а темнота вокруг костра стала больше. Радуйся, что ты не художница, а то бы плакала от беспомощности.

– Мне и так есть от чего плакать.

– Здесь, в этом воздухе, который, как выразился экскурсовод, – помнишь, ездили в Новый Афон? – есть коктейль горного и морского, который успокаивает нервы? Экскурсовод, конечно, шагнул далеко от тех затейников, которых называли два притопа, три прихлопа. Этих уже называют: открываем перцовку – начинаем Массовку. У него все шутки об одном – выпивка и адюльтер. На большее он не восходит. Торопливо отбарабанит официальную часть и опять за свое. «Знаете ли вы, что такое абхазский закрытый стол? Знаете ли вы, что такое шесть абхазских тостов? Первый тост – один стакан, второй – два, третий – три… всего двадцать два». В дендрарии: «Мужчины, вы зря не смотрите на померанцевое дерево, вспомните, какая была померанцевая настойка». У горной реки: «О форель, царская рыба! Еще, товарищи, обратите внимание – по преданию, снимает грехи. Отчего это многие мужчины и женщины к концу пребывания у нас непременно хотят покушать форель? С белым вином!»

– Что ты о нем!

– А то, что с нами ехала его жена, которая была в восторге от его шуток.

– Вот бы вам таких жен. Моему особенно.

– Он бы ее стал лупить.

– Она бы и это считала как знак внимания. Только, скорее, она бы его лупила.

– Верю. Некоторые женщины специально устраивают сцены мужьям, чтобы потом страстью искупить свою вину.

– Откуда ты все знаешь? Значит, у тебя были еще женщины?

– Кроме тебя никого. А между нашими встречами жена, в редчайшие дни. Мне этого хватает выше головы. Ну, пошли в воду. Как раз луна зашла, и море будет светиться сильнее. И медуз нет. Сынишка мой раз сказал, когда пришел на море и поглядел в воду, увидел медуз и говорит: «Мало гадин, но крупные». Он сейчас с ней. Вот чего не отнять от нее – материнства.

Мы плыли рядом. Луна опять засветила во все небо. Было тихо, мы плыли без единого плеска. Женщина прерывисто заговорила:

– Такое все первобытное, если еще на берег, на эти многоэтажные корпуса не оглядываться. Вода, опусти в нее голову и открой глаза, малахитовая, свои руки как из слоновой кости, даже странно, что они так легко раздвигают малахит. И почему, как могут люди ссориться? Почему ты ссоришься с женой?

– А почему ты ссоришься? Давай поворачивать. Почему вообще мы съедаем друг друга? Это что – средство к существованию? Или даже форма существования?

– Муженек уже мне вдалбливал: враги человеку – домашние его. Зачем тогда женился?

– Но он же не знал о своем призвании.

– Но я-то при чем?

Мы вернулись в корпус, пройдя мимо вечно недовольной привратницы. В баре еще гремела музыка, разносортные девицы впархивали в него и выпархивали.

– Ужас какой-то, будто все с ума сошли. Ведь тоже чьи-то жены и чьи-то мужья. Или, еще ужаснее, будущие чьи-то жены и будущие чьи-то мужья.

– Не суди, да не судима будешь.

– Господи, ты будто у мужа моего учился. Еще скажи, что из блудниц со временем выходят блюстительницы чужих нравов и ханжи первостатейные.

– Видишь, ты зря на мужа сердишься, ты поддаешься все-таки его влиянию.

Мы уже были у себя в комнате. Она переодевалась, сушила волосы, развешивала пляжные полотенца, купальник.

– Это точно – поддаюсь. Узнал бы он, как я его цитирую, без него, конечно. Я ведь баба, а ведь баба, по Гоголю, что мешок, что положат, то и несет. Конечно, я его люблю, но подавить свою личность, независимость ради даже него – лучше умру.

– И умрешь, умрешь от гордыни именно как личность раньше смерти. И про независимость ты здорово трактуешь, как будто мы независимы даже от мозоли на мизинце, от настроения начальника, от давки в автобусе, от перемены погоды… За что же тогда его любить, когда он давит тебя как личность?

– За то, что он бывает таким, как ты, – ласковым, любящим, внимательным. Много ли мне надо?

– Ты требуешь его всего, это, конечно, прекрасно. Но его всего требует и работа. Разве и я не ухожу от тебя к работе? Ухожу, но здесь нет той суеты, которая считается, а может, и есть жизнь в том мире, который мы оставили. Ведь и я люблю жену, может, именно за то же, что она иногда похожа на тебя.

– Чем же?

– Отсутствием мелочных обид, раздражения по пустякам, поисками двойного смысла, бесконечными ожиданиями внимания к себе, ожиданием… а! Я думаю, что ты согласна, что понятие страдания входит в понятие искусства. Вот у кого вампиризм так вампиризм – это у читателей и зрителей, ведь они именно тем наслаждаются, что принесло создателю наибольшее страдание.

– Муж всегда повторяет, что никаких страданий, мучений творчества нет – сплошная радость. Мучения у меня.

– Мучений творчества нет, но есть жуткое, обморочное, ненормальное, изнуряющее, тут все эпитеты годятся, тяжелейшее ожидание творческого состояния.

– Он пока его дожидается, доведет меня до нервного истощения, до таблеток, я их горстями пью, а сам творит и радуется. Хорошо устроился. И еще понимания требует. А кто меня поймет?

– Но творит-то он, а не ты. А таблетки брось пить. И «та по врачам ходить. Классиков любишь – люби и их выражения. По Толстому, нет большего заблуждения, чем то, что врач может вылечить. Муж твой через свои страдания несет радость. Хотя понимает, что надо любить ближних, а несет радость неопределенным чужим.

– Ближние же – враги его.

– Все-таки ты злопамятная. Это от своеволия. Он занимается искусством. Было ли оно в древности в таком виде? Нет. И искусством не называлось. По истокам профессии он – летописец. Куда мы убежали от этого? К искусству, то есть к искусственному. А за это надо платить. Здоровьем, нервами, – ну и так далее. А ты без конца: а я, а мне! Ты как барыня-старуха тургеневская из «Муму». У нее дворовая девушка просится замуж, а барыня недоумевает, что это за блажь, ведь она же сама не хочет замуж.

– Это ты к тому, что он уже меня сделал старухой?

– Не кокетничай. Просто нельзя равнять несравнимое – мужчину и женщину. Если тебе совсем не надо ни капли выпивать, это не значит, что это не нужно и ему. Какая тут драма?

– Если б ты хоть раз видел его лицо в пьяном виде, хоть бы раз услышал, как он во сне что-то кричит, я б на тебя посмотрела.

– А что ты хочешь, бесы свое возьмут.

– Ты специально ведешь к тому, чтоб я и с тобой поссорилась?

– Вот тебе и пример. Ты выдумываешь обиду, вот и разбежимся по углам, вот уж им радости – похихикают. Не заметила усталости, не простила обиду, не смолчала вовремя, не перетерпела – вот тебе десятки щелей, куда можно влезть. Всему время-любви, работе, молчанию, радости, печали, откуда же эта претензия на сплошную радость?

– Какая там радость, хотя бы покой, да и он мне только снится, я вся как струна, я постоянно в тревоге за него, в напряжении.

– Чего боишься, то и случается. Нечего бояться. Готовь еду, детей воспитывай, рубахи стирай – в этом есть огромный жизненный смысл. Когда в его усталости ты утешаешь его…

– Он этого не ценит.

– Ошибаешься. Ты ждешь, что он явно оценит, явно это покажет, но есть же благодарность сердца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю