355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Крупин » Боковой Ветер » Текст книги (страница 4)
Боковой Ветер
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 11:30

Текст книги "Боковой Ветер"


Автор книги: Владимир Крупин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Вот медленный подъем в гору, тут – надо же, сохранился – овражек, и та, зигзагом, почти горная тропинка, по которой мы, раскинув руки, летели вниз, делая фигуры высшего пилотажа, и вылетали на взгорок, откуда призывно сверкала река.

Подъем справа и слева был обозначен изгородью. Когда я учился ездить на велосипеде, камер не было, и мы набивали шины тряпками, меня понесло вниз. Тормоз не работал, меня шаркнуло об изгородь, изорвав еловыми жердями руку, бок, бедро, ноги. Даже не оглянувшись на упавший велосипед, я пошел к роднику отмывать кровь.

Здесь стояла пихта, по ее светло-зеленой коре сползали красные ручейки пихтовой серы. Не умея ее варить, мы жевали сырую и так забивали зубы, что потом было не отцарапать. Залезая на дерево, мы были капитанами. И тем больше и почетнее считался корабль, чем выше от земли были сучья.

И все это было не зря: весенняя зелень лесов и лугов, которую мы глодали вроде бы от бедности, – спасала нас: та же сера – что может быть полезнее для зубов? Но понятие пользы пищи, витаминов и прочего, направленное на выживание, пришло куда как позже. И хорошо. Пища нужна, когда чувствуешь голод, а голод – это нормально. И вообще, нормально, когда чего-то не хватает.

На огромных складах Заготзерна мы работали, когда были постарше, – таскали мешки. В райпотребсоюз возили дрова, грузили и разгружали соль, а в последнее время пошел уже и цемент, которого потом вдоволь наглотался в армии.

Все работы не исключали ежегодного, начиная с пятого класса, рабочего сентября, когда все школы бросались на выручку колхозам.

Один раз я писал о роли труда в жизни детей и упомянул этот факт, причем в самом положительном смысле. У меня его вычеркнули: мало ли что, прочтут на Западе, скажут, что у нас эксплуатация детского труда. Да кто же, как не тот же Запад, виноват, что наши деревни и села были обездолены и страну приходилось выручать неокрепшими поколениями? А мы, вспоминая, ничуть не жалеем, что этисентябри были в нашей жизни. Дожди моросили на чахлые бесконечные ряды кустиков картошки. Колхозники выпахивали на лошадях пласты, мы, мальчишки, деревянными копалками, нажимая через колено, выкапывали картошку, девчонки собирали ее в ведра и, вытягивая руки, несли к погрузке, где сидели учитель или учительница, считающие ведра. Но ведь и солнце же было! И костры – всегда. И хоть картошки, а все же наедались. Да разве ради одной картошки костер? Картошка – повод, главное – огонь. И обязательно девчонки шепчутся, хохочут, а то запоют, и обязательно кричат: «Дров же мало! Костер плохой!» И конечно, уходишь в темноту за дровами, прохладно, а лицо, нагретое костром, горит. Вернешься, тащишь сушину, как муравей, думаешь отчаянно про девчонку Галю: хоть бы взглянула на подвиг во имя любви! Как же, взглянет. Взглянет, да не на меня, а на Юрку. А Юрка смотрит на Валю, а та на костер и шевелит прутиком горящие ветки.

Мы совсем ничего не знали о детях за границей. Нам внушили: здесь хорошо, там плохо. Свои детские стихи я писал такие:

Трудно живется ребятам в Париже,

не на что там накупить им книжек.

Трудно живется ребятам в Нью-Йорке,

некогда там им кататься с горки…

Есть у них братья, есть у них сестры,

все они пестры.

Их надо одеть, обуть, накормить…

Трудно им, ясно, жить…


Стихи совершенно искренние, и через десятки лет я их повторяю не оттого, чтоб усмехнуться над временем железного занавеса, неведением детей, напротив, в стихах была истинно русская жалость ко всем обездоленным и уверенность, что нам лучше всех, что нам очень хорошо. А то, что мы не знали, что нам плохо, это тоже хорошо. Когда сейчас блуждают мнения среди молодежи, что на Западе есть то, чего у нас нет, я по-прежнему искренне думаю, что трудно живется ребятам в Нью-Йорке. Можно ли представить бесплатно работающих американских школьников? Мы были наивны? Да. Но разве это плохо? Ведь наивность есть правдивость. Конечно, мы были во многом обкрадены, но не считать же обкраденностью то, что мы ходили в лаптях. Не в этом дело. Мы любили родину, и это навсегда.

Все знают только всё. Долгое время думал, что это верно. Но более точно – говорить, что придет время, когда все всё про всех узнают, все откроется, и в каком ужасе мы, может быть, отшатнемся друг от друга, когда узнаем мысли других о себе. Или наоборот, какими обольемся слезами. И еще можно думать, что мы уже всё знаем, то есть нам даны все языки, все свычаи и обычаи всех времен и народов я все ремесла, науки и искусства мы знаем, только не умеем открыть. Оттого-то мы делимся по склонностям, одни делят, другие умножают, одни расчленяют явления, другие пытаются обобщать, одни идут в актеры, пытаясь изобразить, например, рабочих, хотя сами рабочие могли, не изображая ничего из себя, быть самими собой и в искусстве. Все всё могут, нам всем подвластны миры и века, почему же так суетно и пусто мы проводим время, укачиваясь ритмом смены дня и ночи, недели, месяца, лета и зимы, рождения и смерти?

Примерно так думал я, направляясь к тете Поле успокоить маму и сестру, что жив и здоров, чего и нм желаю. Я знал, что который вечер подряд идет какой-то телефильм, называемый не просто так, а сериалом. И знал, что он вот-вот начнется. Они будут смотреть телевизор, а я пойду еще похожу.

В наше время слово «гуляют» обозначало то, что должно закончиться глаголом «догулялись», а в применении, например, к корове спрашивали: обгулялась она нынче или не обгулялась? Мы просились у матерей побегать, это в детстве, а позднее: пойду к ребятам.

Меня обогнали явно спешащие две девушки.

– Веселей, милые барышни! – подторопил я, подумав, что они бегут к началу телефильма, и бегут как на пожар.

Но самое смешное – девушки бежали и вправду на пожар. Горела баня. Коптили там мясо, но пьяные заснули, в загорелось. Пожарные, несмотря на все нападки в их адрес в печати, прибыли моментально, и теперь остался один дым без огня, а в толпе слышались шутки о том, спасли ли пожарные мясо, и если спасли, то уж конечно возьмут за работу.

Мама возревновала, что я ходил к Евдокимычу, она помнила его не как моего наставника, а как соратника в безрезультатной рыбной ловле.

Кончился телефильм. Мы уселись в кухне. Тетя Поля наготовила всего вдоволь. Особенно хорош был домашний творог и вообще все домашнее: ватрушки, пирожки со смородиной, которые мы запивали топленым молоком.

– Мука плохая, привозная уж которую зиму, да, видно, долго хранили, слежалая.

Но мы, наголодавшись, этого не заметили.

У них до меня был разговор, и сестра, продолжая его, сказала:

– Ты, мама, не дорассказала, давай!

– А-а, дорасскажу! – мама хлопнула рукой по столу. – Выпила медовухи полстакана, расскажу! Она тут была, ну еще в лесхоз-то после техникума приехала. Она, чего и говорить, видненькая. И к моему подговорилась, но я же чувствую…

– Вот это папочка! – возмутилась сестра.

– Нет, ничего не было. Расскажу. Она к себе его пригласила, жила отдельно. Пельменей настряпала, бутылку выставила, ждет. А я почуяла, он ведь врать-то не умел. «Надо мне, – говорит, – в контору сходить». – «Зачем? Ведь не лето, это летом понятно – «пожары». – «Надо, надо, отчет забыл». – «Завтра возьмешь». – «Ну просто пойду пройдусь, голова болит». А сам в глаза не смотрит. «Иди, – говорю, – да ребят возьми, много ли ты с ними бываешь, так заодно». А я на вечере до этого в лесхозе видела, как она на него посмотрела, мне хватило на догадку. «Иди, – говорю, – проветрись». – «Ладно». Он ушел. А я как была из-под коровы, даже не переоделась, да к ней. Ох, она побледнела, но виду не подает. Пельмени стряпала. Я говорю: извини, ты гостей ждешь, да я, говорю, ненадолго, чего-то с мужиком разругалась, так хоть посижу. А гости придут, я уйду. «Нет, нет, оставайся». А сама то на дверь поглядит, то в окно. Ну, говорю, в таком-то виде для каких я гостей? Она стакан на стол, налила: выпей. Много ли я пила, Поля, вспомни?

– Ну и что дальше? – спросила сестра.

– А я взяла да и опрокинула. Полный! И набралась натуры и говорю напрямую: «Я ведь знаю, кого ждешь!» Она молчит. «Понравился?» Говорит: «Понравился». – Что ж, говорю, и я своего мужа не похаю, и то, что нравится, запретить не могу, и если ты ему нравишься, то тут ты что хошь делай, любую запруду порвет, только, говорю, вот что: нравится он тебе – на здоровье! Я давиться не пойлу и стекла бить не буду. Только ты его не одного бери, а с резвабитами. Вот так! Встала из-за стола, думаю, надо идти. Как дошла, не помню. Но головой все помню. Пришла, детям говорю: устряпывайтесь сами, ужинайте без меня, плохо себя чувствую. А он сидит, курит, ему говорю: иди, тебе же в контору надо. Он стал к самоварной отдушине, опять курят, сам мрачный: «Сходил уж». И больше ни слова ни он мне, ни я ему.

– А дальше? – спросила сестра.

– Уехала куда-то.

– На тетю Дусю, наверное, на валась, – засмеялся я, рассказав, как тетя Дуся поступала с соперницами.

Кончился телефильм. Константин Владимирович вышел к нам и неожиданно заговорил совсем о другом:

– Вот раньше были учебники «Золотые колосья», «Отблески», «Родная речь», «Живое слово». Потом их уничтожили, стали другие, и стабилизация кончилась.

Пожелав доброго сна друг другу, мы разошлись.

* * *

Как было не любить Кильмезь – в центре ее пел соловей. Запоздалый в это вообще запоздалое лето, одинокий, он знал, что его слушают. Бывают соловьи, делающие на одном дыхании до двенадцати различных посвистов, колен. Этот парнишка явственно проделывал четыре и обрезался, причем легкие у него были отличные – воздухом он запасался колен на десять. Он сердито выпускал остатки воздуха, молчал и вновь громко въезжал в переливы мелодии. Самое интересное, что синицы и воробьи замолкали, когда вступал соловей, но начинали насмешливо кричать, когда ему не удавалось взять пятое колено. Тут уж они его освистывали. Но и опять замолкали, когда он начинал. То ли ожидали, что он сможет, то ли злорадно ждали срыва, увы, скорее – второе, так как уж очень насмешливо начинали чирикать.

Вот базарная площадь. Здесь я учился кататься на велосипеде. Тут постиг правило: если есть в середине площади столб, один на всю площадь, то где бы ни петлял, а обязательно в него врежешься. Меж прилавков, торговых рядов, уже научившись, мы лихо гоняли, почти не касаясь руля, пошедшая семечки. Здесь стреляли из лука. Делали стрелы-пиконки. Это, Вообще-то, страшные стрелы. Длинная стрела из оструганного прямого полена, а на нее надевался наконечник, свернутый из узкой полосы белой жести. Фанеру пробивало шагов с десяти.

Здесь, на базарной, какие бывали базары!.. Все кипело. Приезжали татары, смотрели коней, марийцы ходили в белых длинных рубахах, марийки звенели пришитыми к подолу монетками. Удмурты торговали лаптями. Всего было полно – так казалось. Глиняной посуды, корзин, игрушек. Мы не больно-то смотрели на другое, нам бы лиственничной, или сосновой, или еловой серы, сваренной с медом, да кедровых орешков. Раз и я оказался продавцом. Отпущенный с утра на весь огромный день, я сорвал в огороде здоровенную шляпу подсолнечника и еще не распечатал, только ошоркал остатки сохнущих цветов и общипал треугольные листья по кругу. Ко мне пристала бойкая женщина: «Продай!» Я не хотел. Но она так пристала, что ей я эту шляпу отдал. Она навалила мне анилиновый краситель.

Базарная площадь, или «базарка», была известна своим «Голубым Дунаем». Так называли после войны пивные по всей стране. А еще звали «бабьи слезы». Когда мы стали дружинниками, приходили в пивную к закрытию. Обходилось закрытие всегда мирно. Раз я сам видел, как мужик, выпив стакан, на спор стал откусывать и есть тот же самый стакан. Только донышко не съел. Порезался, конечно, но выспорил!

Здесь в летние вечера и ночи была так называемая «сковородка» – вытоптанное место за ларьками на теперешнем стадионе. Сходились плясать и петь парни и девушки. Почему-то до нас, то есть до нашего юношеского возраста, «сковородка» недодержалась – выстроили танцплощадку, куда пускали за деньги, но зато играла радиола. И уже гремели фокстроты. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня». Попробуй не запомни, когда за вечер пластинка с «Мишкой» крутилась до потери голоса. И уже привозили из города переделки песен; одна начиналась так: «Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка»… Пародия разоблачала ненатуральные, лживые чувства, обнаруживая истинные стремления создателей. Гремела «Тиха вода», «Бела, бела донна», «Ариведерчи, Рома», «Я выучил вмиг итальянский язык, аморе, аморе…». Куда там было гармошке со «сковородки».

Библиотека. Валя. Сейчас я только вздохнул. И как-то облегченно, будто поговорил с ней.

Советская улица. Это и есть часть Великого Сибирского тракта, бывшая Троицкая. Кильмезь упоминается в записках Радищева. От фонтана и почти до почты раньше былаторцовая мостовая. Даже и не только в селе во многих участках тракта я видел уже сгнивающую деревянную дорогу и груды бесформенных обрубков бывшей мостовой у обочины. Как делали торец, я видел, наверное, это было очень раннее воспоминание или, скорее, воображенная память услышанного от взрослых: стояли огромные котлы с кипящей смолой, равные по высоте чурбаки обмакивали в смолу, оставляли пропитываться. Потом, холодные и пристающие к рукам, их подбирали так, чтоб как можно меньше оставалось зазора. Большими половинками выводили края, середина приподнималась, давая скат воды в обе стороны. Двое рабочих огромной березовой, окованной обручами трамбовкой забивали чурбаки до общего уровня. Прогалы меж чурбаками засыпали песком и тоже трамбовали. Езда по такой мостовой была вовсе не как по булыжнику – тарантас летел мягко, лошадям бежалось легко. Потом, много времени спустя, мостовая постепенно запустилась, ее разобрали, чурбаки растаскали по домам на дрова и растопку.

Сейчас Советская была залита асфальтом. При встающей луне, добавлявшей своего света к электрическому, бронзовели лужи. Там, где книжный магазин, раньше стоял большой дом, сгоревший как раз в первый месяц приезда Вали. Она потом говорила, что первый раз увидела меня на пожаре. Тогда по молодости и по глупости полез я по горящему углу, чтобы снять сорвавшийся с держака наконечник багра. Багром раскатывали горящий сруб. Все бы ничего, но, спрыгивая, я попал на гвоздь и был на руках утащен друзьями в больницу.

Деревья стояли по сторонам улицы, и старые, что помнили, и молодые, уже большие, которые тоже помнили, потому что мы их сажали в пятьдесят шестом. Сколько тут по весне бывало майских жуков! Наберешь в коробок, мать ругается, тащишь потихоньку – и они всю ночь скребутся на полатях в изголовье.

Тут же, на старых березах, делали качели. Огромные трехдюймовые доски зарубали с краев, привязывали крепкими вожжевыми веревками. Насаживали полную доску ребятни, с краев становились взрослые, тогда казалось, парни и раскачивали. Иногда выше, чем до прямого угла, так, что терялось натяжение веревок и доска летела вниз сама по себе. Слава богу, никто не зашибался. Но уж крику! А еще я видел качели уже позднее, на берегу Лобани, в колхозе «Рассвет», когда ездил с рейдовой бригадой клеймить за плохо растущую кукурузу нерадивых председателей.

ЯМ —.

Там качели были сделаны над высоким обрывом и, когда они вылетали в его сторону, оказывались над рекой. Мало того, там были такие парни, что становились на край и, взлетев в высшую точку, получив огромное ускорение вперед и вверх, отталкивались от качелей и ныряли в реку.

Только стоило мне вспомнить не село, а какое-то место в районе, как хлынули другие воспоминания, будто ждали разрешения, а как запретить? И опять-таки в них было важно не то, что это было со мной, а то, что такие же события в то время происходили и с другими, то есть воспоминания благотворны для осознания не только себя, но и поколения, и времени.

И сразу осветились все пути на четыре стороны света от Кильмези, даже больше, считая по дорогам: на восток, где Макварово, Зимник, Яшкино, Карманкино, Вихарево; на юго-восток: Дубрава, Бураши, Малыши, Жирново, Дамаскино, Азиково, Мирный; на юг: Малая Кильмезь, Малиновка, Малые и Большие Кабачки, Смирново (Кривули), Ар-Порек-Порек; на запад: Кильмезь, Алас, Мелеклес, Троицкое, Селино, Максимовская, Песчанка, Соринка, Салья; на север: Казнем, Ломик, Паска, Четай, Подшибино, Кержаки, Рыбная Ватага, Каменный Перебор, Волга, Антропята, Павлята, Дорошата; любая из дорог была изъезжена, а по большей части исхожена. Мы говорили не «поехал в командировку», а «пошел». И шагали. И эти дороги памятны, особенно когда столбы гудели и дергались от ударов ветра и от того, что их трясли натянутые бесчисленные провода.

И все-таки неверно было бы писать только по памяти, надо ступить на эту дорогу, прийти в эту деревню. И, виновато оставляя пока в стороне до следующего приезда воспоминания о всем районе, надеясь, что приезд этот не будет теперь через такое время, я очнулся около Дома культуры, бывшей Троицкой церкви. Тут было первое в селе уличное радио – репродуктор. Помню, тогда вслух передавали для разучивания песни. Читали по слогам, чтоб успели записать, потом пели один куплет, потом припев, потом снова. И так дня три, потом разучивали следующую песню. Ни одной не помню. Передавали спектакли и оперы, хорошо помню «Вассу Железнову», «Кармен». У Дома культуры «стояла трибуна, мимо нее проходили демонстрации. Наша школа шла после всех, но зато ее появления ждали всего сильнее. Делали по классам разные украшения, одевались понаряднее, и хотя всегда ^ Мая и ^ Ноября были холодными, мышли в одних рубашках, Здесь открыли первый киоск в село, а в нем впервые продавали светло-красный морс с сахарином. Днем сейчас, я видел, ребята бегали с мороженым.

В Доме колхозника жил Руслан, прекрасный лыжник, ходивший вместе с еще одним учеником, Двосложковым, по тогдашней норме мастера спорта.

Дальше был дом, где внизу жила учительница. Она ваяла из детдома, когда его ликвидировали, нескольких воспитанников, фамилии у них были: Смирнов, Июльских, Беспризорных. Все они вместе с нами прошли через. МТС, РТС, через все общие вечера.

Володя Июльских хорошо рисовал, он выписывал журнал «Художник», даже ездил поступать в Москву, но не поступил. У него были искалечены взрывом пальцы.

Привозили туда в коляске инвалида Яшу, еще совсем молодого, жаловавшегося, что не может найти жену. Он хорошо играл на баяне, разводил мехи, веселел, и мы подтягивали. Он пел: «И вновь под липами будем, милая, сидеть вдвоем и вдыхать аромат лесной под серебристою луной…» Припев был такой: «Что это, что это? Это настоящая любовь».

На втором этаже жили молодые специалисты, девушки после техникумов: финансового, фармацевтического, кооперативного, культуры… Они всегда втягивались неукротимыми Раей Двоеглазовой и Катей Москалевой в общественную жизнь, в самодеятельность, но как-то быстро, мелькнув, исчезали. Лида Желтикова, Таня Шихалева, Ада Березина… но это только по памяти. Раз на рождество мы там гадали расплавленным воском, бумагой, на которой писалась тайна, потом бумага поджигалась, корчилась на тарелке, потом, освещаемая сбоку свечой, вращаемая, бросала на белую стену черные фигуры – знаки близкого и далекого будущего. Но это было после Вали. Валя как раз – у нее была светлая голова, во всех смыслах светлая («Светлые волосы, сиянье глаз, звуки голоса слышал не раз. И восторгался, хотя хандрил. Тебе улыбался, тебя любил»). – Валя сказала, что мы не имеем права заглядывать в будущее, это в ответ на мои планы о нашей счастливой перспективной жизни. И была права. А еще и бабушка мне говорила: «Ничего вперед не укладывай, все без тебя уложено».

В этом доме совсем раньше был нарсуд. Один раз там целый день слушалось дело о разводе наших соседей Виноградовых. Этот процесс взбудоражил все село – развод был неслыханным делом. У них были сын и дочь, и их делили, кому кого, Пи один не хотел совсем остаться без детей. Все в зале плакали. Подчеркиваю, все в зале плакали. Но особенные рыдания начались, а с их матерью случилась истерика, когда судья предложил уже самим детям решить, кто к кому пойдет. Брат и сестра вцепились друг в друга, и я видел, как их трясло, и убежал на огороды, спрятался в борозду и ревел, пока не обессилел. Дело о разводе было перенесено в областной суд, а чем кончилось, не знаю. Виноградовы уехали из села совсем. После нарсуд был построен на месте ШКРМ – школы крестьянской и рабочей молодежи, место для нас знаменитое. Там был старый колодец, в который упала корова. Потом однажды упал футбольный мяч, за ним лазил Вовка Обухов, парень отчаянный. За школой мы пробовали свои самодельные пистолеты-поджиги. Один раз, на третьей перемене, побежали смотреть на поджиг Рудьки Зобнина, он два урока подряд набивал его серными головками и рубленым свинцом. Поставили доску, начертили крест, в него прицелился Рудька и спустил боек – заточенный по отверстию запала гвоздь на толстой красной резине. Поджиг взорвался, Рудьке оторвало большой палец. Тут стояла бочка с водой, в которую он сунул руку, а большой палец остался на поверхности.

Сидел я на задней парте у дощатой переборки в учительскую. Один сучок в переборке расшатался, и я его вынул, а в дырку запустил майского жука, жук вцепился в прическу нашей классной руководительницы.

Тут, у школы, была моя драка с Алькой Дударевым. Он был вечным второгодником, признанным атаманом ребят. Он любил кричать: «Р-р-рета моя, плюй на меня!.. Атставить!» И вот он сказал мне: «Дай списать». – «Возьми». Он взял тетрадь, развернул, а я и сам в тот день думал, у кого бы списать. «Чего ж ты, тетрадь даешь, а сам не сделал?» – спросил Алька. «Спросил бы вначале», – ответил я. Алька плюнул в мою тетрадь и швырнул мне. Тогда я подошел к его парте и плюнул в его тетрадь. Класс замер. Решили драться после пятого урока. Была зима, мы были во второй смене, рано темнело. Вышли, сделали портфелями круг, в который мы с Алькой вошли. Помню, что я все-таки больше не дрался, а боролся. Он бил меня, я старался поймать и отвести его руки. Потом мы упали и дрались на снегу.

Он, может быть, победил бы, но, обозленный, что я не отпускаю его руку, он по-подлому незаметно укусил меня за ухо. Ярость вспыхнула, я вырвался и подмял Альку, выверпул руки и уткнул его носом в снег. И так держал. Он пыл, рвался, я держал. Победа была явная. Я встал, он еще ударял меня, я не отвечал, его схватили, он кричал, что ил до было на лопатки, но судьи были мальчишеские, то есть справедливые. Тогда он заревел, и мальчишки решили: пусть еще дерутся. Но Алька уже был сломан. Я сбил его подножкой и прижал спиной к земле. «Дай ему!» – ревела толпа. «Дай!» – кричали бывшие его лизоблюды. Я взял сумку, беззвучно плача от великой горечи ненужной мне победы, я увидел, что Альку пинают ногами. «Ну-ка!» – закричал я, и они отскочили. Я пошел домой. Луна светила, я не смел громко плакать: за мной шла огромная свита моих подчиненных. Но мне власть была ни к чему, а он без нее был ничто. Я шел и заливался слезами. Хотелось приложить снег к мокрому уху, но они шли. Я повернулся и заорал: «Марш отсюда!» И они покорно отошли.

Конец истории прост. Мальчишки не прощают тем, кто выпускает из рук командование: не успела зима пройти, я был прозван запечным тараканом, так как читал книги и не шел на улицу, а атаманом стал Вовка Обухов, свершивший еще один поход в заброшенный колодец.

На месте дома Софьюшки, одинокой старухи, и на месте двухэтажного дома, где жили Обуховы, стоял двухэтажный дом из силикатного кирпича. Софьюшки мы ужасно боялись, говорили, что она колдунья. Но раз зачем-то нас послали к ней, и мы, сделав фигу из пальцев и засунув кукиш в карман, вошли в темную бедную избу. Она спросила, не хотим ли мы козьего молока или квасу, мы отказались. На улице долго говорили, что она хорошая, вернулись к ней и спросили, не надо ли чем помочь. Она от помощи отказалась. Вообще, помню, принять помощь, даже пионеров, было многим почему-то стыдно-тут высказывалось, что люди в состоянии еще себя обслужить, что за помощь надо отблагодарить, а чем? То есть тимуровского движения в смысле игры, как у детей дачников, у нас не было.

Между Софьюшкой и Обуховыми у черного забора было пространство, где мы играли в кузню. Натаскивали разных железяк из МТС, с кладбища прицепных комбайнов и колесников и делали тачки, дужки к ведрам, играли серьезно. Даже завели оплату – кто-то целый день по очереди колол старые доски на дрова под таганки, а вечером мы дрова делили и несли домой как заработок. Нас хвалили.

У Обуховых всюду были сделаны турники, брусья, самодельные железные кольца. С Софьюшкиного сарая мы прыгали, соревнуясь, кто прыгнет всех дальше издалека и схватится за перекладину. Раз я промахнулся и шлепнулся пластом на землю. Дыхание остановилось. Меня схватили за руки, за ноги и стали трясти, тогда вздохнул.

Дальше шел наш двухэтажный дом – бывший конный двор лесхоза, за ним сараи – наша отрада в прятках. Мне нравилась девочка, мы убежали от водящего и забились вместе в старый тарантас. Замирая от страха, глядели в щель меж сплетейных березовых прутьев, шептали: «Идет, идет!» И вдруг замолчали. Что-то незримое пронеслось в это мгновение, от чего я выпрыгнул из тарантаса и стрелой полетел. Но был застукан.

Во дворе ходили куры и наш козленок Тарзан, которого Обуховы прозвали Скелетом и доводили нас тем, что козленок откликался на кличку Скелет. Собаку мы не держали, но у нас петух был хуже собаки. Знал всех своих и гонял чужих. Пьяненькая Сима-воровка потащила раз курицу. Петух догнал Симу и отнял курицу.

Дальше шла редакция, потом дом Кольки Максимова. Его прозвали Колька Толстый, хотя никакой он не был толстый, да и где взять толщину в послевоенное время, а прозвал его наш старший брат. Играли в прятки, обычно сигали кто куда, часто в дыру на сеновал, Колька застрял, брат полез за ним, брата застукали и стали над ним смеяться. «Да не поймали бы меня, – оправдывался брат, – если бы не этот толстый». У Максимовых росли черемуха и яблоня, что было огромной редкостью из-за обложения налогом. Но яблоня была не садовая – дикая, и ее налог миновал и сохранил.

И вот – вспоминал про Кольку, и он сам вышел и пошел через дорогу. В домашних тапочках, шароварах, в военной рубашке без погон. Я остановил: «Николай!» Он долго всматривался. А узнав, тут же заявил, что наконец-то я явился и наконец-то он мне уши надерет за то, что я тридцать лет назад обломил у его черемухи сук.

– Это мне была мораль, – смеясь, отвечал я, – чтоб вовремя прощаться с игрушками.

Я играл на черемухе, качался на ее ветви, но рос я быстрее черемухи, и однажды сук обломился, и я шлепнулся.

Николай шел договариваться о рыбалке. Не спрося, откуда я, надолго ли, он позвал на рыбалку и исчез.

Ночь так и не приходила, даже как бы светало, потому что я потихоньку шел на рассвет. Тем более улица стала под уклон, и было далеко видно. Слева были конторы лесхоза я леспромхоза. В лесхозе мы дежурили вечерами. Сестра еще сокрушалась, что всегда подружки прогуливались по улице как раз мимо лесхоза, а она сидела в конторе. Но зато это были вечера с книгой, а то бильярд со стальными шариками от тракторных подшипников. А то китайский бильярд, то есть тот же шарик пускался наклонно и катился вниз, стукаясь о гвоздики, виляя по сторонам, и, наконец, попадал в ямку с какой-нибудь цифрой. Еще в лесхозе была комната радиосвязи, туда я потихоньку заходил, садился за рацию, надевал наушники и, поворачивая рычажки или колесики (но чтоб точно потом вернуть в то же положение), воображал себя разведчиком, передающим ценные сведения. В лесхозе для детей устраивалась елка. Давали подарки в пакетах из газетной бумаги. Булочку белую помню. Еще елка была и в школе, так что у нас выходило по два подарка. У нас в классе хорошо пел Петя Ходырев. Мы это знали, хотя он не только сцены, но даже нас стеснялся. Он жил как раз в леспромхозе, один у матери-уборщицы. (Он погиб, именно погиб, не умер – разбился на мотоцикле.) Однажды на новогоднем вечере шли выступления по классам. Мы всем классом навалились на Петю, закричали ему о чести тюнера, сказали потихоньку ведущей, чтоб объявила его выступление, и в самом прямом смысле вытолкнули его на сцену спортзала. Он запел, сцепив руки за спиной. Мы стояли за кулисами, и нам было видно, как он в кровь исцарапал ногтями себе руки, щипал себя до мгновенно вспыхивающих красных пятен, будто стоя на последнем допросе. Он пел: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от легкого ветра колышется рожь, ты в родимом краю, у степного кургана, обо мне вспоминая, как прежде живешь…» Я не знаю, кто эту песню написал, я очень люблю ее, а теперь тем более, когда узнал, что Петя погиб. Я всегда вспоминал, как, весь напрягшись, Петя пел: «Далеко протянулась родная Россия, дорогая отчизна твоя и моя…»

Вместе с Петей мы бегали к Вовке Шишкину: вот и его дом. Он тоже разводил кроликов, но капитально, у него клетки стояли плотно, в три этажа, как район-новостройка. От него я и принес двух крольчих себе на горе. Раз мы именно у Вовки выпустили классную газету «Колючка». Ее выпускали по партам, и в эту неделю надо было отвести очередь. Мы изощрялись в юморе и сатире, но главным было то, что мы нашли повод чем-то уесть Риту Кулакову, нашу отличницу и реву-корову. Говорили, что Риту лупят даже за четверку. Что началось в классе! Мы сняли «Колючку» только тогда, когда нам сказали, что если про газету узнают родители Риты, то ее запорют насмерть. Риту вообще жалели. Только Иван Григорьевич Шестаков, наш классный руководитель старших классов, не пожалел. Он вел физику и во всеуслышание заявлял, что физику женщина знать не может, а если может, то только, в лучшем случае, при сильной фантазии, на тройку. Рита выходила к доске, заранее рыдая. Она шла на медаль, и весь педсовет валялся в ногах у Ивана Григорьевича, выпрашивая Рите пятерку. Нет, не смог переступить себя Иван Григорьевич. Сказали мне, что Рита кончила медицинский. С этой Ритой мы в один день вступали в пионеры. При керосиновой лампе, с одним казенным пионерским галстуком. Вначале она прочла торжественное обещание, ей повязали галстук, потом прочел я, перевязали мне. Потом сняли у меня, велев купить. Купить было негде, сделать было не из чего. По этой самой улице до Дома культуры лунным вечером, затеяв возню-толкание в снег, подсечки сзади, мы шли всем отрядом.

На этой улице было много лунных ночей, зимних и летних, ночей до такого замерзания, что, напровожавши Валю, я бежал, стуча окоченевшими ногами, как копытами. А еще была ночь зимняя. Мы всей семьей уже спали. Вдруг сестра потихоньку меня разбудила и велела одеться. Так как все наши проказы были вместе с нею: переодевание в ряженых, самодеятельность, купание – то я сразу с радостью слез с полатей и оделся. Луна была над селом – как над морем, огромная, будто лицо ее придвинулось именно к нам и было веселым. Взяли санки и стали катать друг друга. Я думал – сестра забыла, и спросил. Нет, она очень помнила эту ночь. Тогда снегу наметало под крыши, мы катались в лог по сугробам на уровне проводов. Матери тряслись от страха – провода были электрические, убило раз собаку. Нет, ничего не случалось, что-то же берегло нас. Катились вниз, как вот сейчас, к логу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю