Текст книги "Боковой Ветер"
Автор книги: Владимир Крупин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Именно Роза познакомила меня с Валей. Мы пришли – была осень – на почту погреться-. Зная от Розы, что Валя детдомовка я спросил напрямую: «Вы из Даровского?» Она, покраснев, ответила: «Да». В юности порывы безотчетны, но что-то же правит нами, представить свою жизнь без любви к Вале я не могу. Мне было стыдно перед Розой, но Валя заполнила все. Не оставалось в районе телефона, откуда бы я ей не звонил из своих бесконечных командировок. А несколько раз мы были вместе. В Зимнике, очень помню, я вскочил раным-рано, хозяйка смеялась: «Тебя бы в бригадиры, больно беспокойный». Я ходил по избе, говорил, но главное для меня было в Валиной руке, свесившейся с полатей. Тогда Валя потеряла часы. Она вечно все теряла, за ней все время нужен был присмотр. Валя была невероятно застенчива. Она стеснялась надевать при мне очки, стеснялась обнаруживать свою начитанность, но с читателями своей, детской, библиотеки была энергична, распорядительна. Помню, как я поцеловал ее впервые. Это было касание губами ее скользнувшей холодной щеки, потом замирание, ее потупленная русая головка, а меня затрясло так, что застучали зубы.
Через три года она писала в армию: «Ты был в те времена самым близким мне человеком. Конечно, надо бы жить настоящим, а не вспоминать прошлое, но если оно было лучше настоящего, что тогда?… Я тоже была счастлива с тобой по-настоящему, но переживала я гораздо позже. Любила тебя… и понимаешь, время не отдаляет тебя. Вот получила письмо, и кажется, не было этих трех лет между нами. Ты не забыл еще наш соплюз, союз сопливых, и как в него вступали после гриппа; а билеты мы с тобой ходили покупать на бал-маскарад, был ветер, валил снег, я запнулась и упала, и билеты выпали, и мы пошли с тобой за новыми; а диамат и болезнь смехом, ты надежно забыл об этом, как мы смеялись над фразой «возникновение диалектического материализма революция философии»; а командировки вместе с тобой… Я до сих пор встречаю в библиотеке каталожные карточки, написанные твоею рукой. Мелочи, а какие милые».
Валя была старше меня, это было мое несчастье. Мне было шестнадцать, ей девятнадцать. В армии мне было двадцать, ей стало двадцать три. Хорошо это или плохо, что мы поссорились? А вдруг было бы хуже, если бы я знал в армии, что она меня ждет, а она бы не дождалась? Я закончил службу в двадцать два года, ей – двадцать пять. Сколько еще ждать? Тем более я из армии сразу пошел в институт, а стипендия была в те годы двадцать два рубля, то есть меньше, чем я получал, когда был старшиной дивизиона и на всем готовом. Уйти на заочное? Тогда прощай дневное со всеми его достоинствами общения с наставниками и друг с другом, со всеми его безалаберностями, которые тоже суть достоинства. Тут нет ни расчета, ни какого-то оправдания себя, попытка понять. Столько в отрочестве и юности вариантов судьбы, что когда думаешь о десятках возможных, любой из которых мог бы сбыться, но проживается единственный, то приходишь к выводу, что случайностей нет. Так сказать, детерминизация казуальности, то есть причинность случайности, сочетая модные слова из словаря иностранных слов. Словарь тоже от Вали. Не будь Вали, такой словарь бы все равно был в жизни, в подростках и юношах хочется быть непонятливым, но заодно и умным.
Мы поссорились. Ссору придумала Валя. То есть она на неё пошла, может быть, неосознанно, но не случайно. На лодке я подгребал к высокому месту, где ждала Валя, греб стоя, что было, как мне казалось, весьма эффектно. Но Валя, смотревшая сверху, видела только мое мальчишество да неловкое барахтанье с веслом. Тем более лодка протекала. Она засмеялась: «Капитан дырявой калоши». Это обидно стало мне, гордящемуся своей лодкой, дававшей столько счастья. «Ну и не садись». – «Ну и не сяду». Она ушла. И в тот же день, или специально, или дразня меня, прошла по улице с другим парнем, который был старше и меня, и ее и от которого через пять лет она убежала, завернув дочку в свое единственное пальтишко. Тогда я обидел ее, напугал и его, подойдя к ним и обозвав ее нехорошим словом. Потом мы виделись еще раз, об этом позднее я сочинил: «Ты помнишь: громко малыши недалеко в войну играли, но будто были мы в глуши и рядом лишь одни стояли. Я говорил совсем не то, что на душе моей творилось. Зачем-то возвращал платок (ее бывший подарок), я ты тогда на все решилась, сказала мне: люблю тебя, души своей открывши двери. И я, одну тебя любя, сказал, что я тебе не верю».
Так не вышло в моей жизни, чтоб я и любимая девушка любили друг друга впервые. Хорошо ли это, спросим опять. До меня Валя любила студента училища Виктора в Кирове, она говорила о нем, высекая из меня на него сатиры: «И пусть он меня изысканней, пусть в танце изящней кружится, во если тебе сказать искренне, в нем очень мало мужества». Или: «Пусть буду я ниже инстанцией, на сердце не будет грима, и на какой-нибудь станции я, гордо кивнув, пройду мимо». Этого Виктора я разыскал специально, когда был на пленуме обкома ВЛКСМ в Кирове, чтоб посмотреть. Ничего особенного. Поговорили. Говорить было не о чем, ясно стало, что Валю он не любит, я же весь исстрадался от разлуки.
Другие девчонки, две обязательно, Таня и Галя, любили меня впервые, но уже я был не тот, думал разочарованно. «Да, в себя я не сберег для тихой жизни и улыбок. Да, мало пройдено дорог, да, много сделано ошибок». В дневнике же написал: «Как ни странно, мне П лет, и я разочаровался в жизни» и т. п. Но потом Валю настигло понимание той любви, которая ею была вызвана. Так и меня однажды поразили стихи, посланные мне: «Порой тебе завидую до слез, собою недовольства не тая, что в этой жизни встретить довелось тебе любовь такую, как моя». Валя, уже после, писала (цитирую везде по памяти): «Мне май суровый душу распахнул, я так хочу поговорить с тобою, я помню нашу первую весну и первой встречи платье голубое… – И в конце: – Пускай сегодня утро для меня цветы срывает с солнечных откосов, я все цветы могла бы променять на дым твоей забытой папиросы».
Стихов в моей юности было много, поэтому приходится хоть какие-то цитировать. И вот: и Валя, и Таня, и Галя – все они, побывав замужем, родив детей, разошлись с мужьями, остались одинокими. Думаю, тут огромная доля моей вины – другие их так не любили, как я. Не любили сердцем. Надо обязательно сказать и повторить, что ничего меж нами не было. Не было. Будь бы, так бы не помнилось. Вспоминается не свершенное, а желаемое, вот в чем дело. Любовь, однажды испытанная, безоглядная, потом светит всю жизнь. Кажется, забыта она в тягостях дел, забот, суеты, но что-то мелькнет: звук, рисунок, запах, дерево, похожее на то, под которым стояли в дождь, и радостныйнасмешливый гром так ударил, что Валя прижилась о испуге, и повторение этого грома будет всю жизнь. И вот – хлынет воспоминание. Конечно, взглянешь на себя – постаревший, поплошевший, издерганный. Разве это я тогда стоял в ноябре, когда вся страна выходила ночами смотреть рукотворную звездочку – первый спутник? Разве это мои руки держали Валю? Да, конечно, это я кутал ее в перешитое отцовское пальто, и это она отстранялась, смеясь, что не для того она поднимает лицо, чтоб я ее целовал, а для того, чтоб смотреть на небо. Небо юности – это обилие ярких звезд на нем. Потом они меркнут, и былой блеск не возвращается. Одна бывшая одноклассница уклонилась от встречи со мной, я думал, может, чем обидел, но другая одноклассница, Юля, объяснила, что та не захотела, чтоб я видел ее постаревшей. «И я ведь не прежний», – сказал я. «Но она-то женщина».
Не оттого ли и в Кильмезь долгие годы боялся лететь, что думал – не узнаю ни я ее, ни она меня, что новые впечатления перекроют старые. Зря боялся. Родина не может не меняться, как и мы. Дело другое, что нам сужден один путь изменений – к старости, а родина обновляется идущими вослед поколениями. Они часто безжалостны к нам. Во всех школах бывают вечера встреч с бывшими выпускниками. Но ходили мы на них вовсе не из-за встречи с бывшими; а друг с другом. Если еще приходили выпускники двух-трех летней давности, это казалось нормальным, но уж если появлялись кончившие пять – восемь лет назад, да если еще и женатые, мы думали: «Этим-то старикам чего дома не сидится?» Да если еще вдруг они выходили танцевать и видно было, что им весело, это не могло не возмущать – коридор и так тесный (тогда мы танцевали в широком коридоре бывшего детдома, сейчас его переделами под ПТУ). Через четверть века кем, какими мы кажемся теперешнему поколению?
У нас была хорошая юность. Очень хорошая. Светлая, вызывающая из жизни души только хорошее. Например, что очень важно, в селе не было хулиганства. Драки были. Одна запомнилась всем надолго – местные парни дрались с шоферами из автороты. Тогда, в начале пятидесятых, были военизированные автороты, они вывозили хлеб, картошку. Приезжали на американских «студебеккерах».
Дрались из-за девчонки, которую не поделили, но это был повод, уж очень шоферы вели себя вызывающе. Конечно, шоферы были шестьдесят девятая нация, как они говорили, любили петь: «Мама, я шофера люблю, шофер ездит на машине, покатает он а кабине, вот за это я его люблю». Пели с вариантами, Дрались они нечестно – заводными ручками. Потом, уже ближе к армии, можно меня понять, что я применяю сроки к себе, чтоб быть точным, на село нахлынула еще одна сверхсовременная профессия – лесные парашютисты-пожарники. Но драк тут не было. Было уважение к их нелегкой работе.
Машины вообще в нашей жизни очень значительны. Читая о первых встречах с первым автомобилем, тракторами, самолетами, вспоминаешь, что и наши встречи были ничуть не менее восторженны.
Первые трактора были «СТЗ», «ХТЗ», «НАТИ» и «Фордзон-Путиловец», первой машиной, конечно, была полундра-полуторка, затем «ЗИС-5» – «Захар», потом неизвестные с круглыми газогенераторными топками по бокам, бензина не было. Топили газгены березовыми чурками. Эти чурки мы готовили на дворе лесхоза иногда по неделе, по две летом. Пилили бревна на коротенькие обрубки-тюлечки и эти колеса кололи топором. Работа считалась легкой, платили за нее мало. Зато ездить на газгене было одно удовольствие. Сидишь на груде чурок, а на остановках, когда шофер или помощник шурует в топке, открывающейся сверху, длинной железной палкой, подкидываешь чурки охапками. Нам доставались поездки ближние – на сенокос, за дровами.
Помню поездку с младшим братом на следующий день после похорон дедушки. День был солнечный, теплый. В дальней деревне, кажется Азиково, куда дорога была трудной, околистой, но где был какой-то интерес у шофера, он подогнал машину под огромную черемуху, велел нам есть ягоды, сам ушел в дом. Гудели пчелы, в черемухе возились воробьи, клюющие ягоды прямо из-под рук. Мы и наелись и набрали в кепки. Пришел шофер, с ним еще один мужик, стали подавать нам мешки. Потом шофер впрыгнул в кузов проверить укладку. «Эх, – крикнул он, – а ведь это поленья-то, знаете, какие? Это ведь вашего дедушку вчера везли, гроб на них стоял». Он почесал в затылке, подумал, еще крякнул, открыл топку и забил туда поленья с усилием, целиком.
А сейчас с десяти лет гоняют на мопедах, с полутора лет таращатся в телевизор. В Кильмези на улицах шумно от трескотни моторов. Вообще-то, так и надо – быть хозяином техники, а не работать на нее. Андрей Платонов последним из писателей еще надеялся, что машина и человек будутдрузьями. Но, похоже, не вышло, мы стали на них работать.
Была в МТС механик тетя Капа, фамилию не помню, одна из первых трактористок района. Она слушала моторы как – брала лучинку в зубы, упиралась ею в разные места блока цилиндров, в головку блока, выслушивая, как врач стетоскопом, и определяла неисправность безошибочно. После девятого класса я был помощником комбайнера на прицепном комбайне «С-4», потом их жатки переделывали под раздельную уборку, трактористом был молодой, яростный татарин Давлятшин. Он и себя не жалел, и меня гонял. Что-то случилось в моторе, пришлось звать помощь из МТС. Приехала тетя Капа, выслушала мотор, изругала комбайнера, наладила. Мы выехали, но немного наездили – вздумали скосить пень, плохо заметный во ржи.
Вскоре я заболел, не мог почему-то даже головы от подушки оторвать, на уколы два раза возили на телеге, потом потихоньку ходил. Кололи хлористый кальций, от него становилось жарко, жар от укола взмывал вверх, казалось, что облили всего кипятком. Потом как-то прошло, но к Давлятшину я не вернулся, уехал к дяде Васе. Он уже получил самоходный «СК-3»…
Молодой парень, который подвез нас с кладбища, остановил у магазина, знаменитого тем, что в пятьдесят третьем, после сильного урагана, с него сняло крышу. Как раз этот магазин ограбили сами продавцы. А поймали их всего-навсего по капроновым чулкам, продавщица – невиданное дело – вырядилась в капрон работать на огороде. «Где взяла?» – «Сын из Свердловска прислал». Перерыли на почте все квитанции – нет доказательства. Так и дознались.
– Бедно же жили, – говорила мама, – уж на что покорыстились, на чулки.
– Не осуждали никогда никого, если кто бедно одевается, за модой не гнались, это же спасение было и родителям, и детям.
– Конечно, одеться получше хотелось, – добавила сестра, – но если не было возможности, то и не требовали.
– А уж младшая, – вздохнула мама, – потребовала: «Не хочу быть хуже всех».
Так, вспоминая минувшее в сопоставлении с настоящим, мы дошли до перекрестка. Мама и тетя Поля побрели домой. Нам с сестрой еще хотелось побывать у старых школьных учителей, а мне обязательно у Евдокимыча.
Нас встретила Анна Андреевна, учившая меня во втором классе и сестру в четвертом, проговорила с нами долго.
М!
Она призналась, что хранят наши тетрадки, но попросить их было неудобно.
Я начал дергаться – завтра улетать, а не зайти к Евдокимычу, единственному изо всех прошлых работников типографии, я просто не мог.
Мне сказали в редакции, что тетя Дуся, жена Евдокимыча, оглохла. Подходя к их крыльцу и еще скрытый высокими мальвами, я услышал, как Евдокимыч громко кричит: «Дусь, слышь, Дусь. Забыл утром-то сказать, кого еще во сне-то видел…» – «Ну? – «Лидку видел, Вовку видел». Это он называл незначительную часть своих детей. «А меня видел?» – обиженно спросила жена. «Вкратце», – кричал Евдокимыч.
Засмеявшись, я выскочил и схватил худого, прокуренного, усатого старого друга. Он узнал меня сразу.
– Дусь, – закричал он, – а ты все кричишь: старый ты дурак да старый ты дурак. А Николаич-то с бородой, знать, постарше.
Пока тетя Дуся тихонько с палкой переступала два порога, крылечный и квартирный – жили они в бараке на три семьи, – Евдокимыч кричал ей на ухо, что мы вместе работали.
– Много их было, – сердито говорила она, – дак при ком? При Соловьевой? При Медянцеве?
– При Сорокине, – кричал Евдокимыч, – еще когда газета стала четырехполосной, еще когда название-то переменили: была «За социалистическую деревню», велели назвать: «Социалистическая деревня».
Я не выдержал и тоже закричал:
– Теть Дусь, помните, вы нас палкой по огороду гоняли?
– Как не помнить, – сказала она, усаживаясь за стол.
– Дусь, – продолжал кричать Евдокимыч, – а ведь и я бороду заведу, только где кусок мыла лишний брать? – И тут же: – Дусь, ежели мы с Николаичем не выпьем, то мы с тобой разойдемся. А вот завтра, увидишь, будет тепло. Да что ж это, Николаич, за погода? Я думаю, что по погоде мы подвигаемся сейчас со всей планетой к Сибири, – говорил он мне, обуваясь в сапоги.
Я вызвался сбегать, но он сказал, что я прямушки не знаю, в ботинках застряну.
Не успели мы с тетей Дусей пересмотреть и половиныфотографий в рамках на всех простенках, главной из которых была их свадебная, не успел я надивиться на количество внуков и разнообразную географию их размещения по стране, как Евдокимыч явился. В носках, оставив сапоги на крыльце.
– Подвиг совершил – пять копеек не дал, – закричал он Дусе.
– Давно бы так, – отвечала она, поворачиваясь к шкафу и гремя посудой.
Мне Евдокимыч объяснил подвиг подробнее, бегая в это время из кухни в комнату и огорченно говоря, что и подать-то на стол нечего.
– Я всегда в магазине добавлял. У кого десять копеек не хватает, у кого двадцать. И этим исповадил. И вот сколь передавал, не на одну бутылку, а тут как-то сам пошел, все рассчитал – хватает, еще пятак лишний. А шел с посудой. И одну недоглядел – царапина на горле. Другу бы посуду, вон молочную, хоть полгорла отбей – примут, а у винной повыше честь и повышенная претензия. Забраковали. Туда-сюда, где двугривенный взять? А в магазине и около – они всегда трутся, и каждому я не по разу добавлял. К ним: мужики, по три копейки сбросьтесь… И… и умылся – никто не помог. Сегодня прибежал, было с запасом, они глаза расщеперили на сдачу: «Дай!» Нет, говорю, у меня дорогой гость, повторять будем… Эх, сейчас бы ветчинки, рыбки, да на рыбку-то нынче и не облизнулись. Ну, погода, загнись она в три дуги. – И он показал на окно, которое, без того чистое, вновь стало промываться крупными сверкающими струями.
Подняли, поставили.
– Половил мой Вася рыбки, – сказала тетя Дуся, закусывая жареной старой картошкой. – Газету до полночи печатает, потом не ложится, сразу на реку. По два раза сомов ловил, в детдом сдали, детдомовцы на тележке на берег приезжали. На три пары ботинок денег дали.
– Половил, половил! – Евдокимыч развел усы, глаза заблестели. – Нынче дожили – на рыбалку едешь и воду для ухи с собой везешь. Но истории были. В сорок четвертом с шестого на седьмое апреля небывалый случай: гроза и ледоход. Меня на льду застало – окуней ловил. А берег пустой, деревьев нет, одна пихта, но заколдованная, еще со старых черемисов, и на ней висел священный пестерь. Боялись подходить – убьет. Но так хлещет, так воссияет, я! Гнись оно в колесо! И под пихту: густая, под ней сухо, свой пестерь снял, повесил. Гром так взорвется – глохну совсем, думаю: все, больше не будет, нет, еще сильнее удар, а молнии – небо в клочья по швам изорвала И лед стало разрывать, так везде загрохотало, что думал, и земля начнет раздвигаться, не выдержит. И так боялся, боялся, да и уснул. Утром проснулся – лед-от ушел, река чистая. Вот природа! Я подхватился, пестерь на плечи – и айда! Дак ведь пестерь-то черемисский надел, заколдованный.
– А чего в нем было?
– Не помню. В моем-то рыба была. Рыба-то мне нужней. Сбегал, повесил обратно, свой взял.
Евдокимыч, довольный эффектом, закурил.
– Ох, Николаич, а сколь было ошибочных историй. Раз думал – медведь, а там уж ползет… Наливай!
– Че хоть он боронил? – спросила тетя Дуся.
Евдокимыч закричал:
– Женился, говорю, на тебе и погиб во цвете лет.
– А! – отмахнулась она и, продолжая оглядывать фотографии на простенках, рассказала: – Детей-то не было вначале два года… Цыганка потом наворожила. Ой, говорит, девушка, коробочка раскроется, так не закроешь. Вон сколько натаскала, как кошка. Не то что нынешни. Нам любить было некогда – война да работа.
– Нынешние любить успевают!
– Это не любовь, притворство!
– Все дети у вас хорошие! – крикнул я.
– В армии все парни отслужили.
– Да! – воскликнул Евдокимыч. – Основа жизни – мир. – И вдруг подскочил к окну: – Эх, не успел. Такая красивая вдовушка прошла.
– Теть Дусь, – закричал я, впадая в тон Евдокимыча, – любили у тебя мужа?
Вопрос был у меня еще тем вызван, что про любовные свои похождения, может быть выдуманные, Евдокимыч любил нам рассказывать долгими вечерами в типографии, особенно когда полосы запаздывали, ожидая тассовского материала.
– Как его не любить? – гордо ответила тетя Дуся. – Такой был орел! Его нынче на демонстрации заставляли у памятника дежурить. Надень-ко пиджак с орденами. Надень, надень.
Евдокимыч вышел и вернулся таким молодцом, со сверкающими рядами орденов и медалей, так браво приложилруку и отрапортовал, что я вскочил, обнял его и стиснул.
– Ты не гляди, что у меня грудь впалая, зато спина колесом.
– Как не любили, – довольная сценой, повторила тетя Дуся, но, решительно выпрямясь, добавила: – Любили, но после этого ни одна лахудра больше суток в Кильмези не жила.
– Бывали в жизни огорченья, сказал петух, плывя против теченья, – развеселился Евдокимыч, – Живем мы, – стал он говорить, – не больно, может, и фильтикультяписто, но войны нет, и слава богу. И не будет ее, вот увидишь. Америка воевать с нами сама боится, но научилась других натравливать. Но другие постепенно должны перестать быть дураками.
Показалось мне, что Дуся стала слышать, так как она вступила в разговор к месту:
– Как это за деньги нанимают людей бить, неужели такие есть?
– А по телевизору-то показывают.
– Там артисты, они, что велят, то и изобразят, а я сама понять должна. Я увижу чужого человека, я сразу умру.
– И нам платили на фронте, – вставил Евдокимыч.
– Много тебе платили, чего хоть тогда после войны дом и корову с голоду продали?
Этот вопрос для тети Дуси был больной. Помню, она приходила в редакцию и женщинам в типографии и бухгалтерии жаловалась на мужа, что жить не умеет, вон Чучалин, Хеандаров, Ведерников сколь всего навезли, по целому парашюту, сколь шелковых платьев из них нашьешь, а ее Вася привез одни ордена да медали. Жили они вправду очень бедно. Евдокимыч кроме газеты печатал непрерывно сотни тысяч листков бесконечной бланочной продукции: справок, квитанций, бюллетеней, сводок, графиков, отчетов, формуляров, инструкций, листовок обмена опытом, листовок с биографиями кандидатов в депутаты, налоговых разверсток… всего не упомнишь. Но это были крохотные приработки, а рыбой не разживешься. Тетя Дуся славилась как мастерица стегать ватные одеяла, у них всегда вот эта единственная комната во всю величину была занята ее работой, поневоле «кашинский колхоз» пасся в основном на улице.
– Детей мы плохому не учили, – говорила тетя Дуся.
– Родители разве когда плохому научат! – прокричал я.
– Нет, учат! – резко вступил Евдокимыч. – Уже дожила – учат!
– Как?
– Вернется из магазина без хлеба, его бить: соседский парень сумел взять вне очереди, а ты не сумел, иди и хоть воруй, а достань.
Такой был вечер: от грустного к смешному и обратно. Но меня уже, конечно, потеряли, мама беспокоилась. Я засобирался. И тут-то грусть подперла. Обнялись. Евдокимыч заплакал. Тетя Дуся на крыльцо с костылем не потащилась.
– Николаич, приезжай, порыбачим. Или уж на пол-ухи не добудем?!
– Добудем. А ты уж загорел хорошо. Как это ты в такую погоду?
– Места надо знать, – отвечал Евдокимыч.
Вновь я выбрел к высокому обрыву. Дождь кончился, ветер дул ровно и становился все теплее. Так и хотелось лечь на траву, но было сильно мокро. Заречная даль туманилась. Из кустов высокого ивняка вышел и прошел вдоль берега лось. Я обрадовался и даже неожиданно крикнул, но было далеко, лось даже не повернулся. А я на себя по» дивился, надо же, расхрабрился, на родине кричу, а первые сутки все глаза опустив ходил.
Было радостно, голова была ясной, и думалось оправданно легко.
Нет моей вины в разлуке с милой родиной. Вот я пред тобою, река моя, ты учила меня плавать, и ты вынесла меня, когда я дважды тонул, ты спасала, когда, ныряя, ударился о полузатопленные бревна, и моя кровь ушла по твоему течению к океану.
Вот я пред вами, мои луга, вы выучили меня мужеству и силе, вы подарили столько красоты совместного труда и радостной усталости, на коленях я стоял перед ягодами, и прыгал с ваших берез и черемух, и громил гнезда девятериков-шершней, кусавших в кровь.
Поля мои, я исходил все ваши тропинки, исколол ноги о жесткую стерню; и ваши борозды, по которым мы ползли к гороху, замирая от страха, что поймают, и от гордости, что нас бы взяли в разведку.
Ручьи мои и особенно ваши крутые обрывы, – не зря вы рвали наши рубахи, не зря царапали нас в кровь кустымвереска. Не зря зимний окоченевший наждак наста снимал порой ленту кожи.
За все надо платить кровью.
Но уж зато есть и память крови.
Я брел вниз к лесозаводу. Вот в этом сосновом лесочке меня поймали, когда я бежал в Корею помогать корейцам. Меня искали мои же друзья – они знали, где искать. Тут было такое прекрасное место для игры в войну. Временно отложив поиски, они начали делиться на две враждебные армии. Встали водящие, к ним подходили, покорно спрашивая: «Матки, матки, чьи помадки?» – а затем предлагали на выбор два слова: сосна или дуб, грабли или лопата, ночь или день и т. д. Конечно, тут было сплошное жульничество, но еще по дороге многие нашептали «матке» свое слово. Я сидел на дереве, мне все было видно, армия, в которую попали в основном мои друзья, стала проигрывать, я закричал: «Обходят, обходят!» «Ты чего там сидишь, слезай», – сказали мне, остановив войну. Я слез, пристал ко своим, от нас выпихнули взамен двух кого поменьше, и война возобновилась. И в этот день особенно азартно, так как был предлог подольше не возвращаться – беглеца же искали. Игра грозила перейти в драку под звездами, когда нас пришли искать взрослые.
А вот артезианский колодец. В нем я утопил перочинный ножик. Бурили глубокую скважину для нефти, а ударила вода. Мы тогда переживали, что нефть не нашли, а вот сейчас радовался, освежаясь водой, рожденной в земных глубинах. Хотелось написать: «той же водой», но та утекла. Вдоль чистого ручейка пришел к реке, сел на обсушенное ветром бревно и забылся. Вода плескалась, даже понемножку пенилась, и будто полоска снега разделяла воду и землю. На отмели мальки бестолково тюкались мордочками в еле плывущие щепки.
Прозрачный свет, подкрашенный снизу желтизной, был воздухом, в котором вверху пролетел вдруг тяжелый гудящий самолет.
Обратно я шел по улице и думал, что это Промысловая, что увижу дом одноклассника Жени Касаткина, но оказалось, что это совсем новая улица. Там, где были лесхозовские участки картошки, стояли дома. Березовая рощица, где мы брали землянику, где привязывали пастись теленка, была жива и вознеслась вершинами выше телеантенн.
Раз с теленком был случай. Его, видимо, так накусали оводы, что он бегал от них и добегался до того, что вся веревка обмоталась вокруг березки, перекрутилась, пережала ему горло и притянула к земле. Я пришел за ним, чтоб отвязать я повести домой. Увидел хрипящего теленка, язык к земле, красные глаза, ногами он выскреб вокруг себя всю траву, видно, давно мучился. Я кинулся развязать – куда там. Сдвинуть теленка не было сил, я был мал, сломать березку – толста. И вот – как не сообразил забежать в ближайший дом попросить нож, да и как-то стеснялись мы заходить в чужие дома, – побежал я к своему дому. Бежал по картофельным полям всю дорогу. Дома крикнул сквозь слезы, что теленок, наверное, уже умер. Старшему брату было велено бежать со мной с ножом и, если что, перерезать теленку горло. Мы побежали, я, получив подкрепление, не стесняясь, подвывал на бегу. Брату было лет двенадцать. Мы успели. Когда брат стал разрезать веревку, теленок забился, а освобожденный, не мог сразу встать. Потом встал, я обнял его за истертую веревкой шею и повел, а брат разматывал веревку с березы. Как я обнимал горячего, измученного теленка! Но мы совсем недалеко отошли, как теленок выкинул номер – взбрыкнул, отбросил меня и пошел взлягивать по цветущим клочкам гречихи, овса, ячменя, картошки.
А навстречу бежала мама.
Мы рано начинали работать. Причем не просто помогать по хозяйству, это было само собой. Полоть грядки, поливать, таскать воду в дом, в баню, чистить хлев, пилить, колоть дрова – это было все само собой. Но мы видели работу – вот что важно. Нельзя сказать, что нынешние ребята-лодыри (за всех не говорю, наблюдаю в последнее время городских). но им надо работу указывать, заставлять, а это часто противно, и думает иная мать – я лучше сама сделаю, нервы не тратить. Но это к слову. Говоря «мы рано начинали работать», я понимаю работу за деньги, за заработок. Например, в девять лет меня брали с собой на устье Лобани, где были лесхозные луга, чтобы я охранял машину, тот самый газген. То есть рабочие переезжали реку, шли работать, а я целый день охранял машину. Я воображал, что ее вот-вот отнимут, взорвут, и не отходил ни на минуту, и хотя река была в пяти метрах, не смел выкупаться. Давали мне на день бутылку молока и ломоть хлеба. Деньги осенью выписали на отца, на них купили мне сумку в школу, именно сумку – не портфель, на брезентовых ремнях через плечо.
На другое лето (мы летних каникул дожидались только для того, чтобы работать) меня уже брали на общие лесхозовские луга, там я отгонял в жару от лошадей оводов, мух, слепней, еще была такая дрянь – коричнево-черная строка, та кидалась и кусала, как тигр. Если бы не отгонять, то лошади могли бы взбеситься. Длинными вицами, с которых быстро облетали листья, бил я лошадей по спинам, по бокам, по животам, по кровавым ранам, по скоплениям гнуса. Отгонял от одной лошади, гнус обсаживал другую, третью, лошади лезли мордами в березняк, рвали поводья. Раз мерин Якорь, отлягиваясь от насекомых, лягнул и меня. Но я побоялся сказать, а вдруг бы завтра не взяли. Самого, конечно, оводы и эта заразная строка искусывали до волдырей, которые во сне расчесывал в кровь.
Еще постарше – дрова пилили и кололи в учреждениях. Обивали дранкой кабинеты в райисполкоме. Работа хорошая, только на потолке тяжело, шея онемевала, известка сыпалась в глаза. Надо было прибивать дранки наискосок, ромбиками, да почаще. Во рту привкус драночных гвоздей не проходил до утра.
Или ездили прессовать сено на Вятку, грузили его на баржи. А один раз, наоборот, ездили за сеном в Лебяжье, это вверх по Вятке, грузили там сено, спускали в Аргыж. В Аргыже прессовали, грузили на машины. В Лебяжьем я первый и последний раз видел пойманную огромную стерлядь. Просто огромную. И это не оттого, что я сам еще был мал, лет четырнадцати, а помню, как сбежалось смотреть ее много взрослых. Наш завхоз купил часть стерляди и сварил. Мы ели. Но вкуса передать не могу, тогда все казалось вкусным. Нагрузили столько сена, что когда плыли назад, то были выше берегов. Спали тоже на сене, от него снизу было тепло, лежали на спине, лицом к небу, и врали, кто чего пострашнее придумает. Причаливали к берегу, варили еду в сумерках на берегу, собирали занесенные половодьем сучья, покрытые сухой пылью. И когда обходили от огня за новыми дровами, то костер в светлых сумерках казался матовым.
Много позже от одного ученого я узнал, что научно доказано: человек оставляет часть своей биоэнергии в том месте, где он побывал. Часть души, говорил он. Доказатьмвсе можно, но не во все можно поверить. А вот в это верю. Зачем бы тянуло в те места, где было хорошо, разве не затем, чтобы вернуть себе свою энергию, свои душевные омы?