355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Санин » Большой пожар » Текст книги (страница 9)
Большой пожар
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:07

Текст книги "Большой пожар"


Автор книги: Владимир Санин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

ОЛЬГА

Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась. Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил, работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.

Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице, где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала

– предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими силами соорудили на садовом участке. В посёлке ни души, дороги замело, ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю – работаю по восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на лыжах, а послезавтра – на службу. Отпуск прошёл – оглянуться не успела!

3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все, о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места событий – самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства; созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы

– словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара, да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.

Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную диссертацию – для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: учёных отвлекается на сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы учёных не вынуждали тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не нуждающихся в защите работ!

Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я, пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и Чепуриным, опросить некоторых очевидцев – и, пожалуй, все. С этими делами я справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха – мой, и я целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах – Зубова и своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но и личные, интимные я решала с налёту, отдаваясь первому впечатлению и желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как альпинист, каждый свой шаг – значит воровать у самой себя необратимое время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа (банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом сказал Лермонтов.

А в смешном, ещё с подросткового возраста, ощущении, признаюсь, мне казалось… нет, не казалось, я была и этом уверена! – что живи я тогда – и Лермонтова бы защитила. Не в том смысле, что прикрыла собой от пули – так бы и позволил он мне это сделать! – а в том, что подарила бы ему такую нежную, такую преданную любовь, что он… что у него времени бы на ссору с Мартыновым не осталось. По девичьей логике я предпочла именно Лермонтова, а не Пушкина: Лермонтов в любви был несчастлив, а муж первоц красавицы России на такую замухрышку, как я, и походя не взглянул бы… Впрочем, все девицы одинаковы: кому из нас в юности не казалось, что мы обладаем неким волшебным талисманом, делающим нас всесильными? Талисман-то был, только волшебства в нем оказалось ни на грош: простой самообман юных самоуверенных дурочек. Нескоро мы сообразили, что пятиминутное счастье недорого стоит, а пока поумнели, настоящее, духовное упустили.

Вот я такая же дурочка была – с ветром в голове: сначала о Лермонтове размечталась, а когда на землю спустилась, Нарцисса за Аполлона приняла…

Маргарита, королева Наваррская, говорила, что после тридцати лет женщине пора менять эпитет «прекрасная» на эпитет «добрая». Я бы к этому добавила – мудрая, имея и виду, что выстраданное понимание жизни не променяла бы на девичью прелесть. Юный ум слишком подвластен страстям, а страсти плохой помощник в делах: когда ты пьяна от любви и видишь будущего мужа через брачную фату – берегись, подружка, уж не ждёт ли тебя горькое похмелье! Недаром Вольтер писал, что первый месяц медовый, а второй полынный. Лучше дай себе срок, остынь, подожди, пока голова перестанет кружиться – и присмотрись: тот ли он, каким в самую черёмуху казался? Заслуживает ли он такого бесценного дара, как твоя любовь?

Это теперь я такая умная – задним числом: десятьдвенадцать лет назад я рассуждала по иному. Мне и в голову не приходило, что Вася, готовый ради минутного свидания со мной неделю сидеть на гауптвахте, и есть мой суженый

– «что нам дано, то не влечёт». Десятьдвенадцать лет назад Вася, родной на всю оставшуюся жизнь, не устраивал меня потому, что за него не надо было бороться.

Хотела я рассказать, как появился Сергей Хорев, как вспыхнула наша любовь, но не могу, рука не поднимается писать историю своей глупости. Скажу только, что никто – ни Вася, ни Дима, ни Слава – никто меня не остановил, не нашлось человека, который бы мне сказал: «Не торопись, пока слепа! Через месяц ты вдруг обнаружишь, что твой любимый не очень умен, через два – что он сухой эгоист, а через три, потрясённая, поймёшь, что он совсем не такой, каким ты себе его выдумала).

А если бы и нашёлся такой человек, поверила бы ему? От любви словами не отговоришь, каждому человеку, как охотнику через джунгли, суждено прорубаться через собственные ошибки…

И все-таки для того, чтобы окончательно прозреть, нужно было случиться Большому Пожару…

Ладно, пора приступать к делу. Сначала о Зубове.

Музей схож с театром: если в нем нет изюминок, никакая реклама не поможет, зрителей придётся затаскивать на верёвке. Поэтому жизнь работника музея – это постоянная и изнурительная погоня за изюминками или, как мы их называем, «сапогами Петра Великого». Нашему краеведческому музею не очень-то повезло: великие люди выбирали себе для рождения и проживания другие места, особых событий, потрясавших Россию, в нашем городе не происходило, мамонты в наших краях кладбищ не устраивали, Степана Разина он не заинтересовал, Емельяна Пугачёва тоже, и лишь в Великую Отечественную город набрал силу – когда принял сотни эшелонов с запада и развернул на своих окраинах заводыарсеналы.

Так что нам приходилось лезть вон из кожи, чтобы отыскивать собственные, местные «сапоги» и завоевать расположение земляков. Каждый вновь обнаруженный экспонат вызывал ажиотаж и страстные споры: «сапог али не сапог»? Раскопанная археологами на территории области и реконструированная стоянка каменного века – определённо, «сапог»; средневековый пергамент с рисунком крепости, из которой родился город, – тоже, а вот главный «сапог», личный пистолет Пугачёва, оказался блефом: специалисты установили, что пистолет был сделан никак не раньше девяностых годов XIX века, то есть лет через пятнадцать после казни Пугачёва. Доказать подлинность исторических реликвий – вообще непростое дело, но у нас есть вещи и безусловные: редкая утварь русского средневековья, копья, мечи и кольчуги, пушка с ядрами, произведения искусства и мебель XVII-XIX веков, автографы Чайковского и Римскою-Корсакова, несколько писем Горького и Шаляпина, книги из библиотеки Чернышевского, шахматы Алёхина и многое другое. Я уже не говорю о довольно богатом архиве, которым мне и приходилось заниматься.

Пожар возник на пятом этаже и распространялся выше, музей не пострадал, и свой рассказ с него я начала лишь потому, что в тот злополучный вечер мне в музей позвонил Зубов. «Кажись, нашёл „сапог“, – с обычным своим сарказмом сказал он. – Прижизненный портрет Екатерины Второй, неизвестный, но определённо гениальный художник».

Понять, когда Зубов шутит, а когда говорит серьёзно, было невозможно, но он уже не раз находил для музея интересные вещи, и я побежала наверх, в реставрационную мастерскую – небольшую комнату, которую Зубов выгородил для себя из выставочного зала. Он сидел за столом и рассматривал в лупу портрет: Екатерина Вторая в высоком парике, полное розовощёкое лицо, надменный взгляд больших голубых глаз… Явная и весьма посредственная копия портрета императрицы из Петродворца!

– Но художник-то неизвестный, – иронически настаивал Зубов. – Согласен, копия плохая, зато владелец просит за неё сущие гроши – полторы тысячи.

Мы посмеялись и перешли на другие темы, ради чего Зубов меня и пригласил.

Зубов был одним из интереснейших людей, которых я знала, наверное, даже самым интересным. Циничный, злой, саркастичный, он наживал себе врагов с усердием, которого ему явно не хватало для создания личного благополучия. Неухоженный старый холостяк, со свалянной бородкой клинышком, в которой вечно торчали какие-то крошки, с блеклыми, иронически смотревшими на собеседника глазами и обмотанным вокруг шеи грязноватым шарфом, он был похож на опустившегося разночинца прошлого века, да и не только внешне, он и внутренне был не от мира сего – совершённый бессребреник, у которого кто хочешь мог одолжить без отдачи десятку, искренне, не показно равнодушный к чужому мнению о себе и своих работах. В наше время, когда после аскетизма и нехваток до– и послевоенного времени вещи вновь стали играть былую роль, он в свои пятьдесят пять лет не обзавёлся даже квартирой – жил в какой-то жалкой комнатёнке, где вместо кровати лежал на чурках матрас, а гардеробом служили вбитые в стену гвозди; немалые же деньги, которые Зубов зарабатывал и не успевал раздать, уходили на спиртное – пил он каждый день, причём не какую-нибудь бормотуху, а хороший коньяк. Совершенно трезвым я его никогда не видела, как, впрочем, и по-настоящему пьяным – в он всегда, как говорится, был «на взводе».

Нынче, когда каждый старается углубиться в свою специальность, энциклопедически образованных людей становится все меньше; Зубов был одним из них. Знал он очень много – историю и философию, литературу и искусство, и не просто знал, а свободно и глубоко рассуждал, как умели это делать когда-то не скованные программами старые университетские профессора. Наши беседы, а он чуть ли не каждую неделю находил для них предлог, я ценила чрезвычайно и по первому его зову бежала наверх «набираться ума»; иногда мне казалось, что он не прочь за мной поухаживать, но до этого, к счастью, дело не дошло: как и многим людям зрелого возраста, ему льстило дружеское расположение молодой женщины и он, видимо, опасался его потерять. Впрочем, какие-то женщины, по слухам, у него были, но не думаю, чтобы они сколько-нибудь серьёзно на него влияли.

Я потому столь подробно рассказываю о Зубове, что ищу разгадку его смерти в его жизни.

Разгадка предполагает загадку: так вот, вся жизнь Зубова была насквозь загадочной, одни сплошные «почему?».

Незаурядный художник и выдающийся, со всесоюзным именем эксперт и реставратор, он не раз получал заманчивые предложения работать в столице – и категорически их отклонял. Загадка? Его ученики, молодые художники, рассказывали, что Зубов на их глазах за два-три часа писал отличные пейзажи

– потом их никто не видел, ни до, ни после его смерти. Почему? Почему при несомненном уме и таланте его личная жизнь сложилась столь неудачно? Ну, бывает, и очень часто, когда талант попадает в неблагоприятные условия и окружающая посредственность его душит, по про Зубова этого сказать никак нельзя: молодёжь открыто признавала его метром, начальство, хотя и не любило за строптивость и непослушание, по ценило – в Москву, в Ленинград человека зовут, а он верен городу; недругов было много, особенно среди художников старшего поколения, но помешать Зубову работать и выставляться они не имели силы.

Может, «ищите женщину»? Несчастная любовь?

Попробую воспроизвести один наш разговор, н котором я попыталась кое-что выяснить.

Зубов. Люди всегда были рабами условностей, воззрений своего времени. Сенека писал: «Что было пороками, то теперь нравы». Если даже мораль меняется, то что говорить о моде? Древнему римлянину в его тоге и сандалиях сегодня и десяти шагов не дали бы пройти по улице, а в средние века вас бы сожгли на костре, появись вы на людях в своих джинсах. Вы уже не в первый раз намекаете, что я должен приобрести новый костюм, поскольку мой якобы вышел из моды. Между тем я привык к нему и считаю, что он превосходно выполняет своё назначение – скрывает мою наготу. Таковы мои и не слишком изящные, но достаточно прочные ботинки, и старенькие часы, которые идут точно, и все прочее. Однажды, будучи на рынке, где продавались разные товары, Сократ воскликнул: «Сколько есть вещей, без которых можно жить!»

Я. Вы ещё скажете, что готовы, как Диоген, жить в бочке?

Зубов. А вот этого я не скажу. Я не очень верю в искренность Диогена – мудрец просто играл на публику. Лиши его зрителей – и он перебрался бы в приличный дом. Тщеславие, игра на публику бывают сильнее здравого смысла: ведь жить в бочке очень неудобно. Но по большому счёту древние, с их минимумом потребностей, были куда мудрее нас. Антисфен считал, что в дорогу нужно запасаться тем, чего не потеряешь даже при кораблекрушении.

Я. Слова, Алексей Ильич, слова! Ваши любимые древние даже Сократ, были семейными людьми, и часто довольно состоятельными. Я что-то не припомню среди них уж очень бедных и целомудренных.

Зубов. Не спорю, хотя были и такие. Однако, на вопрос человека, стоит ли ему жениться, Сократ ответил: «Делай, что хочешь – все равно раскаешься», а Бион сказал: «Уродливая жена будет тебе наказанием, красивая

– общим достоянием»; Пифагор же на вопрос, когда надобно влюбляться, отвечал: «Всякий раз, как хочешь обессилеть». Отсюда ясно, что они относились к вашей сестре, как к неизбежному злу, а раз неизбежному – они, даже не семейные, вовсе не были целомудренными в нашем понимании этого слова. В юности я знал одного воистину большого художника, превеликого сластолюбца, который доказывал, что нет такой женщины, в которую нельзя было бы влюбиться. «Не верите? – говорил он. – Тогда представьте себя на необитаемом острове, с ней вдвоём, и вы поймёте, что живая женская ножка, даже и не очень стройная, куда более великое произведение, чем „Спящая Венера“ Джорджоне». Однажды он мне признался, что по-настоящему гордится не славой, наградами и званиями, а десятком побед, одержанных над женщинами в молодости. Честно вам скажу, что совершенно его не осуждаю.

Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в нем безвыездно, такие вещи не скроешь.

Что же тогда?

Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с успехом его картины «На пенсию?». Первое меня не удивляло – мало ли какие печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно непонятно.

Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворённое честолюбие. Именно честолюбие! Скажи я об этом вслух – меня бы никто не понял, даже его враги: Зубов – и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечёркивать собственные этюды, замазывать почти завершённые портреты, под которыми охотно подписался бы любой художник города?

Но я знала Зубова лучше многих других.

Когда он закончил «На пенсию?», первой он показал картину мне. По тому, как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение, но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать своё впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе спросил: «Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?»

Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки – таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела, что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.

Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его ответ.

– Ольга, – сказал он, – вы хороший, благожелательный человек. К сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.

Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно – Зубов либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину снимало телевидение, он сказался больным и не пришёл.

Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!

А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из Москвы за спасённым передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове, и тут выяснилось, что они были коротко знакомы – учились вместе до войны в художественном училище.

И вот что я услышала.

К четвёртому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим художником – и преподаватели, и товарищи по учёбе единодушно сходились в том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты, не уступают работам молодого Серова; самые крупные художники беседовали со студентом четвёртого курса на равных и не считали зазорным брать от него в подарок наброски и этюды; это был тот редкий случай, когда люди искусства, вообще-то не очень склонные отдавать дань уважения молодости, признавали несомненный и очень крупный талант.

И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов отказался. Это было его право – слово «добровольно» предполагает свободу воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры

– один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже влюблённая в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании, никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не поинтересовался – куда.

Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся, нельзя сравнить с талантом творца.

Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Ещё была одна деталь, но о ней чуть позже.

Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его жизни.

Какая страшная расплата – за один поступок! «Гений и злодейство – две вещи несовместные?» Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов, но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества; сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть: иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.

Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовёшь злодейством; не мне его судить – его осудили товарищи, живые и мёртвые. Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова. Не много ли – за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто ушёл добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то, чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.

Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве «На пенсию?» – не яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором вы поставили крест?

Да, согласилась она, картина очень хорошая: её показывали по телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь несколько человек знали, что это плагиат – Зубов украл её у самого себя! В юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные боялись показать картину обречённому.

Тогда я поняла все – Деду незачем казнить себя за смерть Зубова.

Как говорили древние, день смерти человека судит его прожние годы, кажется, это изречение имеет в виду смерть мучительную, а не мгновенную, которую Плинийстарший полагал высшим счастьем человеческой жизни, но Зубов обрёк себя на мучительную.

Он приучил меня любить древних авторов за то, что они изначальны: к их философии жизни и смерти последующие умы, по его мнению, ничего не прибавили. И сегодня, когда прошло целых шесть лет и поле воспоминаний очистилось от всяких наслоений, я думаю, что день смерти Зубова был лучшим днём его жизни.

Вот как все было.

Когда пожар начался и стал стремительно распространяться, Зубов побежал в свою мастерскую к телефону и вскоре возвратился. Согласна с Васей – не имел Зубов права нас обманывать, но – вот парадокс! – обстоятельства сложились так, что именно этот обман и спас нескольким людям жизнь. Скажи тогда Зубов правду – и мы заметались бы в поисках спасительного выхода; и вовсе не обязательно, что мы полезли бы на крышу, что в самом деле было бы правильно – скорее всего мы попытались бы спуститься по центральной внутренней лестнице, где нас ждала почти неминуемая гибель. Другое дело, что о наших интересах Зубов и не задумывался, но объективно, обманув людей, он принудил их дожидаться прихода пожарных, которые спасали их не вслепую, а наверняка.

Так что Васин упрёк Зубову я снимаю.

А в остальном он вёл себя безупречно, проявив и мужество, и высшее самообладание. Зубов сразу же решил, что будет спасать полотна старых мастеров, «а эти, – он с усмешкой кивнул на картины современных художников,

– ещё понапишут шедевров». Я была его главной помощницей: приволокла стремянку, снимала и подавала вниз картины, передвигалась на новое место, снова снимала… Дыма уже и при мне было много – проникал из всех щелей, но выручили высокие потолки – дым шёл наверх. Да и окна мы распахнули. Зубов покрикивал на нас: «Быстрее, черт вас побери!», он был сильно возбуждён, но, казалось, не испытывал и подобия страха, наоборот, даже шутил. «Внукам будешь рассказывать, как Айвазовского спасла!» – это уборщице, и мне: «Оля, вы так ловко взлетаете на стремянку, что я впервые верю Дарвину: человек действительно произошёл от обезьяны!», «Олепька, побыстрее снимите эту всадницу, она того и гляди грохнется с лошади в обморок!»

Согласитесь, что так вести себя мог только мужественный, одержимый идеей человек.

Подтащенные к окнам картины, если пожарные прийти не успеют, он собирался в последний момент сбрасывать вниз – авось разлетятся только рамы, люди же, по его словам, всегда успеют забраться по винтовой лестнице на крышу, а о себе сказал, что капитан покидает судно последним. Настаиваю на том, что он хоть и был возбуждён, но совершенно нормален; я чуточку усомнилась в этом лишь тогда, когда он не позволил мне, как минут через пятнадцать Деду, снять свою картину. «Не лезьте не в своё дело! – грубо одёрнул Зубов. – Я де говорил вам, что вы ни черта не понимаете в живописи!»

Теперь-то я знаю, почему он не хотел спасать свою картину.

Наверное, я была бы в выставочном зале до конца, если бы не вдруг явившаяся ужасная мысль.

Я побежала к телефону и набрала номер кабинета Сергея – никто не отвечал, тогда я позвонила в ясли заведующей и спросила, где Саша Несторов. «Киношники опять забрали, мучают ребёнка, – пожаловалась она – Вивисекция какая-то, хоть бы вы, как друг семьи Нестеровых, вмешались, Ольга Николаевна». О пожаре она ничего не знала.

Я позвонила в 01 Нине Ивановне и все ей рассказала; с картинами было покончено, они меня больше не интересовали; уговоры Зубова я не слушала и, помню, с силой оттолкнула его, когда он пытался меня удержать; винтовая лестница была вся в густом дыму, я вытащила из ведра с водой половую тряпку, обмотала ею лицо, полезла по лестнице наверх, нащупала рукоятку люка, открыла его и выбралась на остеклённую крышу. Больше всего я боялась, что стекло не выдержит, но оно оказалось прочным, и через минуту-другую я уже была на правом крыле здания, на крыше технического этажа, под которым находилась киностудия.

Здесь меня подкарауливала страшная неудача: решётчатая металлическая дверь, отделявшая технический этаж от десятого, оказалась запертой на замок. Я трясла её как полоумная, била по ней руками и ногами; ужаснувшись тому, что зря теряю время, прокляла дверь и тем же путём побежала обратно.

Зубов обрадовался, что я одумалась, но у меня не было времени его разуверять.

Теперь единственный путь в киностудию лежал через горящий лифтовой холл. Поэтому я разрешила себе немного подумать, уж очень велика была ставка. Нейлоновую кофту и юбку-джерси я сбросила и взяла у уборщицы тёти Веры её рабочий халат; потом вылила на себя два ведра воды, снова обмотала лицо мокрой тряпкой, только щёлки для глаз оставила – на этот раз меня удерживали все, я вырвалась и крикнула, чтобы хорошенько прикрыли за мной дверь. Вот когда я порадовалась тому, что тренированная и сильная! Через холл я пролетела лихо, как когда-то на стометровке, которую бегала по первому спортивному разряду. Коридор студии был весь в оранжевом дыму, горели стены и ковровая дорожка, я прыгала по ней, как кенгуру; когда, спустя какие-то секунды, я ворвалась в первую попавшуюся дверь, полы халата уже вспыхнули – я успела сорвать и отбросить его; ожогов я ещё не чувствовала. От дыма бил кашель, страшно резало глаза, я подползла к окну, нащупала шпингалет и рнанула па себя. Сказочно прекрасное ощущение – свежий морозный воздух, я пила его, с каждым мгновеньем трезвея и наливаясь силами; хорошо, я не забыла прикрыть за собой дверь, огонь рыщет за свежим воздухом, как койка за мышью. Внизу, где-то на уровне седьмого этажа, пожарные работали с лестницы, я им что-то кричала и они мне кричали в ответ – что, убей, не помню. С правой от меня стороны, через два окна, на связанных шторах кто-то спускался, я присмотрелась – Валера, ассистент Сергея. Он должен был знать, где Саша! Я кричала ему, но голос мой сел, он меня не понимал, а скорее всего не слышал, – ведь было очень шумно.

Больше в этой комнате делать было нечего. С левой стороны из открытых окон высовывались и кричали люди, Саша мог быть там. Теперь очень важно было предусмотреть все, и я ещё раз позволила себе подумать. Прежде чем снова выбегать в коридор, нужно обязательно закрыть окно… Во-вторых, нужно обязательно облиться водой, а есть ли она здесь? Поползав по комнате и пошарив вслепую руками, я обнаружила на столе графин с водой, смочила свою тряпку, нашла полуобгоревший халат и оставшуюся воду вылила на него. Надела халат, обмотала лицо тряпкой, сделала глубокий вдох – и новая ужасная мысль: а вдруг дверь рядом закрыта на задвижку? Ладно, была не была, может, успею вернуться обратно и что-то придумать… Итак, сделала глубокий вдох, открыла дверь и, зажмурив глаза, рванулась налево: от нестерпимого жара хотелось орать благим матом, халат снова вспыхнул, но через несколько прыжков я нащупала дверь, она открылась, и я влетела в комнату, вместе со мной ворвались клубы дыма, но дверь захлопнули, на меня что-то накинули, облили водой…

Я со стоном открыла глаза и узнала мужа. В разорванной рубашке, весь закопчённый, со здоровым кровоподтёком на лбу Сергей с ужасом смотрел на меня. К комнате были ещё человек пять-шесть, они набросились на меня с расспросами, но я от них отмахнулась.

– Где Саша?

– Я… – начал Сергей.

– Ты здесь, – оборвала я. – Где Саша?

– Мы с ним были…

– Где?! Где?!

– …мы репетировали, – продолжал Сергей. – Там, в моем кабинете, – он кивнул налево, – Бублик кудато спрятался… я его искал… Я прибежал сюда, там нечем было дышать… Я только что… Как ты думаешь, нас спасут? Я звонил, мне обещали… Надень, – он сорвал с себя рубашку.

– Саша там? – Я показала рукой на стену.

– Оля, ты сошла с ума! – Сергей схватил меня за руки.

Я вырвалась и влепила ему пощёчину – наверное, первую, которую он получил в своей жизни. Кажется, я. действительно, была немного сумасшедшая.

– Закройте за мной!

Я выскочила в коридор, в два прыжка достигла двери в кабинет, влетела туда и оказалась в сплошном дыму. Окно было закрыто, шпингалет я нащупать не могла, схватила что-то, кажется, «дипломат», выбила им стекло и несколько раз вдохнула свежий воздух. Не помню, сколько я ползала по полу и шарила, пока не услышала тихий плач и кашель. Бублик прятался под диваном – интуитивно нашёл место, где было меньше всего дыма. Я вытащила его за рубашечку, взяла на руки и бросилась к окну: теперь, по крайней мере, какое-то время мы не задохнёмся. Уже не торопясь, я нашла шпингалет, распахнула окно и высунулась в него – с прижатым к груди Бубликом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю