Текст книги "Клуб города N"
Автор книги: Владимир Куличенко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Виденная картина еще долго стояла у меня перед глазами и повлияла на мое решение с Трубниковым: этот неотесанный мужлан наверняка знал больше, чем говорил.
...Архитектурный ордер театра с остроконечным полушарием купола и высоким полукружьем стен напоминал очертаньями неведомый корабль, готовый унестись в небеса. Я нашел Трубникова в аванложе второго яруса. Стоя в проеме в обрамлении вишневых гардин, он зычно руководил установкой декораций на сцене.
– А, Павел Дмитриевич, наконец-то пожаловали! Милости просим, – с довольно неожиданной любезностью приветствовал он, мельком глянув на меня. Вазу ставь за фонарем... Не туда, олухи. Ограду тащите ближе к кулисам... Расставляйте без меня, – повелел он подмастерьям, после чего без промедленья мы спустились в гримерную, стены которой пестрели афишами, а на столиках скопилось великое множество разнокалиберных пузырьков, флаконов и бутылок.
– Что происходит, Иван Демьянович? Растолкуйте мне, Бога ради, приступил я без околичностей.
– Происходит то, что всегда происходило, – философски заметил Трубников, поднеся к ноздре один из пузырьков и принюхавшись.
– Вы великолепно понимаете, о чем я! – настаивал я.
– Да уж какие могут быть секреты... – многозначительно отозвался Трубников, затем раскинул руки, рявкнул: – Ты огорчил меня и вводишь в грех! Завидно мне, что лорд Нортемберленд – отец такого доблестного сына!
– Прекратите паясничать!
– Ежели по-сурьезному, Павел Дмитриевич, – тадысь вам не позавидуешь, изрек он мрачно. – Положили они глаз на вашу милость и в сети манят, душегубы.
– Какие сети?
– Известно какие... Они и меня сподобились увлечь в свой омут, да не на таковских напали, не дался я, – он помолчал, что-то вспоминая. – Кто Богу не грешен, тот и царю не виноват: нет моей вины ни перед кем.
– Помилуйте, о чем вы?
– Известно о чем, – бесстрастно молвил Трубников. – Они и за ней, стало быть, охотятся...
Он подошел к одному из шкафчиков, пошарил на полке и выложил на стол зачерствевшую буханку, откушенную луковицу и, пригнувшись, из потайного места вынул бутыль с лиловой жидкостью.
– До нашего знакомства Юленька подавала в ресторане, что возле железнодорожной станции. Я тадысь задолго гастролировал, – тут он наполнил до краев стаканы и торжественно вознес руку ("я гастролировал" было произнесено тоном, каким говаривают обласканные судьбой артисты).
В три глотка он осушил стакан, крякнул, понюхал луковицу, мокнул ее в солонку и, с хрустом пережевывая с хрустом: – Доводилось, сами понимаете, частенько сиживать в том занюханном кабаке. Помалу привык я к Юленьке, ненаглядной моей, сноровистой и молчаливой, не походившей на других дамочек, что запархивали туда известно с каким интересом. Зацепила она своим горестным молчанием меня за сердце; вижу, что прихожу в тот кабак одно за тем, чтобы взглянуть на нее, как на икону, писанную дивным мастером, – и вправду, робел и каялся я перед ней, как грешник перед святой, но все скрытно, в пьяном упрямстве, покуда не обрыдли мне такие бессловесные телячьи ухаживания и не сказал я себе: "Уведу ее!" – и увел. Взял за руку и увел! Она не противилась, ждала того. Грешник, погрязший в тине пороков, увел праведницу, -Трубников с внезапной злобой посмотрел в мои глаза. – Ты мне не веришь, а ты возьми да поверь... – снова пожевал губами, сплюнул и продолжил: – Стали мы с ней жить-поживать... Нашел я ей место в пошивочной мастерской при театре, повелел бабам не бранить ее и сам присматривал попервости, покуда не приноровилась она к незнакомым людям и к новому ремеслу... Зауважала меня Юленька, встречала с благоговением, никто никогда так в мои очи не заглядывал – будто волшебный шелковый платок, душу мою вынимала и оглаживала с любовью на коленях. Говорила, что давно, еще за неведомым горизонтом, меня признала, а я грязный, чумовой, буйный и тадысь шибко пил, однако ж ни разу рука на нее не поднялась, покуда однажды, без всякой оказии, не заглянул в мастерскую, а Юленьки-то моей, кроткой наперстницы, и след простыл. Где ж моя душенька?! Заслабела, говорят мне, головка у нее закружилась, вот к дохтуру ее и повели. К какому такому дохтуру?! Я – домой, нету ее. К вечеру является: я, говорит, заслабела, кровь носом пошла, у дохтура была. "Попей чайку с медом и корешками, да ляжь", – говорю, а у самого на сердце кошки скребут: вроде все так, да не так, какая-то не такая вернулась она от того дохтура, глаза горят, щеки алые лихорадочные, голос дрожит, а сама норовит подальше от лампы быть, чтоб я, значится, состояния ее не приметил, прячется... А меня любопытство разобрало – что за дохтур такой выискался, что Юленьку мою в волнение вверг? Миновала не иначе неделя, вернулся я поздно, в притворном хмелю, и неоткладно спать повалился, дал храпака, а сам одним глазом посматриваю: не ложится супружница, склонилась возле лампы, пяльцами колдует. Потом вдруг быстро обернулась, – мол, сплю ли я? – украдкой выхватила какую-то тряпицу из-под матрасишка, отерла ладонь и снова под матрац сунула, да так не единожды делала. Сами понимаете, Павел Дмитриевич, – опять перешел он на "вы", невтерпеж мне было рассвета дожидаться! Только посветлело, отправил я супружницу с ведрами к колодцу, а сам кинулся к тому матрасику, – а тряпица-то вся сочится свежей кровушкой! "Где ладонь-то поранила?" спрашиваю сурово, когда Юленька вернулась. – "С чем это вы, Иван Демьянович?"– молвит удивленно. – "Не обманывай мужа своего, – говорю, видел, как ты к ране прикладывала", – и достаю тряпицу из потайного места. "Постыдитесь Бога, Иван Демьянович, что вы такое подумали: женская хворь меня одолела, вот и тряпица сгодилась, а ладони – глядите", – и протягивает обе сахарные ручки, а на них ни царапины.
"Не вой на луну, сам оплошал, – провела меня Юленька", – молвил я себе и вознамерился наведаться к тому дохтуру. Знакомые бабы стезю к семистенку на выселках показали, и вот взобрался на поленницу, заглядываю в оконце – не видать ни черта! Высматриваю, высматриваю, аж шею заломило, и тут кто-то со спины кулачищем прямиком мне в темечко приладился. Ахнул я, свет белый померк, и очнулся я на заре, заваленный по грудь поленьями... Однако ж хитра баба казанская, да похитрей астраханская – в другой раз высмотрел я их, отыскалась щелочка. В одну из ночей потянулась вереница людская к порогу, заскрипели дверные петли, затеплилось оконце. Подкрался я, гляжу – толпится в горнице народец, и вдруг входит он в черном клобуке, морда перекошенная, что тот Мефистофель, и давай обезьяньей волосатой рукой осенять тех, что бухнулись перед ним на колени с непокрытыми головушками, да не святым крестным знамением, а как бы дьявольской петлей, как бы удавку на шею накидывал... Вот все, что подсмотрел я, Павел Дмитриевич. Ежели мало, не гневись, выложил все, без утайки, – Трубников долил остатки самогона в стакан, выпил и тяжко выдохнул: – И такая тоска меня разобрала от той картины, что напился я вдрызг да пошел кулаками деревья рубить и в ту же ночь руку на Юленьку поднял, чего себе до гроба не прощу...
– Как же они сподобились увлечь вас? – спросил я напрямую.
– Как?! – исподлобья глянул Трубников. – Обыкновенно... Я и поныне к тому дому на выселках хожу, – а почему, ума не приложу сам.
____________
В воскресенье грянуло с небес страшное виденье: над городскими крышами завис раздутый вкривь и вкось мешок, под мешком – грубо сколоченная клеть, а в веревочной петле, подвязанной к нижней перекладине, болтается человек с раздвинутыми ногами.
Я замер в немоте ужаса посреди толпы на площади. Ветер подгонял уродливо раздутый холщовый пузырь, под ним раскачивался полураздетый труп. Люди подле меня поспешно крестились и шептали заговоры, я же не находил в себе сил шевельнуться, заворожено следил, как приближается клеть. Ноги повешенного коснулись карниза, подломились, а тело неловко завалилось, чтобы, дернувшись в петле, обратить к народу синюшное набрякшее лицо с закушенным языком. "Спаси Никола-угодник и помилуй!" – ошалело пробормотала рядом бабка.
Переборов себя, я сделал несколько шагов к тому месту, где должен был опуститься дьявольский шар, но жандармы, расчищавшие проход для кареты скорой помощи, отпихнули меня.
Я знал несчастного – это был Леонтий. Чем и кому досадил щеголеватый гувернер? Кто свершил над ним чудовищную казнь? Я чувствовал, что трагический случай каким-то образом касается и меня, что бы я незримо припутан к той ужасной клети. Я был довольно коротко с ним знаком и доподлинно знал, что Леонтий частенько хаживал куда-то поздними вечерами, но не к своей вдовушке, которую он навещал обыкновенно днем. Поэтому при встрече я попросил Трубникова:
– Покажите мне тот дом на выселках, о котором вы намедни рассказывали, Иван Демьянович.
– А не боязно вам станется, господин дохтур? – усмехнулся невесело Трубников.
– Чего ж бояться? – бодро отозвался я. – Бойся не бойся, а судьбу не обманешь.
День да ночь – сутки прочь. Раньше обычного закончив занятия в училище, я нанял извозчика и отправился в условленное время туда, где меня уже дожидался Иван Демьянович. К слову сказать, я переменил свое мнение о нем. Невзирая на склонность к дурачеству и лицедейству Трубников при ближайшем знакомстве выказывал некоторые похвальные черты: известную глубину ума, душевную зоркость и, если не саму доброту, то какую никакую снисходительность. Когда я подъехал, он подчеркнуто любезно беседовал с неизвестной мне пожилой дамой в соломенной шляпке, кофте с оборками и тяжелой плюшевой юбке. Дама с вялым кокетством обмахивалась перьевым веером, слушая Трубникова. Завидев меня, он поспешил попрощаться с ней и, отвечая на мой немой вопрос, пояснил:
– Семь лет назад она пела в хоре и отменно подпевала мне в постели.
Я был сосредоточен и никак не отозвался на его реплику. Мы проехали на дрожках до конца улицы, где помещалась бельевая лавка, после чего я отпустил извозчика, а Иван Демьянович повел меня, придерживая за локоть и о чем-то громко разглагольствуя (он был навеселе). Я же старался запомнить дорогу.
Тот двухэтажный особняк выделялся в ряду других. Он стоял в отдалении от дороги, в низине, в болотистом месте, и разводы плесени покрывали доски над фундаментными камнями. Деревянные колонны с резными капителями несли балконы с довольно высокой, не меньше трех аршин, балюстрадой. Когда мы приблизились, на одном из балконов мелькнул подол платья и следом захлопнулась стеклянная дверь.
– По правде говоря, нынче не тянет меня сюда, – чуть озабоченно пробормотал Трубников и приложил ладонь к воспаленным глазам. – За вами должок, Павел Дмитриевич, – как вы уже сообразили, я не прочь опрокинуть чарку-другую рома в какой-нибудь занюханной таверне, как говаривали пираты сэра Фрэнсиса Дрейка.
В глубине двора темнел флигель. Меня удивило, что к строению не подступал сад, вообще не было деревьев в пространстве, обрамленном забором, если не считать нескольких кустов крушины, сирени и черемухи у крыльца.
– Почему здесь нет сада? – спросил я. – Чтобы деревья не мешали обзору?
– Вопрос не ко мне, Павел Дмитриевич, – усмехнулся Трубников.
– Что за кудесник-лекарь скрывается в этом особняке и какими спасительными снадобьями он врачует, коли Юлия прилюдно попросилась к нему? – вслух задался я.
У стены флигеля лежали остатки поленницы. Через двор прошагал мещанин с непокрытой головой, в просторной рубахе и начищенных сапогах. Он подошел к колодцу, чтобы набрать полное ведро, зачерпнул висевшей на цепочке жестяной кружкой и выпил с такой жадностью, как пьют после бани. Следом баба в сарафане вынесла пуховик, разложила его на жердях и принялась поколачивать скалкой.
– Слышь, Агриппина, а кадысь гувернера-то хоронют? – спросил мещанин, утерев губы.
– Сказывают, к завтрему, – отозвалась баба и еще с большим усердием заколотила палкой о перину.
Когда я, простившись с Трубниковым, возвратился к себе, меня придавила скорбная и торжественная тишина, по которой можно безошибочно определить покойника в доме. Слышались приглушенные голоса. Дверь в комнату Леонтия была отворена, я, робея, переступил порог, торопливо и как-то виновато перекрестился перед гробом в обрамлении свечей. Какие-то господа негромко переговаривались в коридоре. Я поднялся к себе, почувствовав тошноту от притворно-сладкого запаха пионов, отворил створки окна и лег, но вскоре вновь спустился, когда во двор прибыл катафалк, чтобы отвезти покойника в церковь на отпевание.
После похорон Леонтия опустел подъезд. Первым съехал снимавший комнаты первого этажа господин с семейством. Через неделю явился понурый Ермил. "Злая смертушка подстерегла раба божьего Левонтия, храни Господь его душу. Надобно и вам, Павел Дмитриевич, поостеречься", – неуверенно подсказал дворовый.
– От чего поостеречься? Что ты мелешь?
– Пахмурно нонче стало, – уклончиво ответствовал Ермил. – Дурной дух застил солнышко.
– От смерти не откупишься.
– Верно, – кивнул умный дворовый. – Один раз мать родила, один раз помирать. Намедни супружница моя гадала на чертополохе, сказывает цвет узлы вязать приспела пора. Возвращаемся мы в родные и мне, и супружнице моей места, в деревеньку Завидное, откуль мы родом, к тетке Фитинье. Так что прощевайте, Павел Дмитриевич! Простите на глупости, не судите на простоте, мы обнялись и трижды поцеловались.
Я люблю одиночество, но оно приходит разным. Есть одиночество в толпе, в окружении равнодушных один одному человеков, но случается то поистине жуткое, неотвратное одиночество, когда остаешься наедине с неведомой и враждебной тебе силой.
Как только подъезд опустел, я возрадовался. Я познал прилив некоей сакральной свободы, я ступал по ступеням лестницы в свой номер как в храм, наслаждаясь безмолвием за дверьми и не слыша скрипа половиц, пребывая в том особенном вдохновении, когда представляется, что ступени возносят тебя на новую, непознанную и лучезарную высоту жизни. Однако прекраснодушный мой порыв длился недолго. Вскорости под сердцем накрепко засел страх. Немота за стенами стала пугающей, зловещей – все мои годы до сего дня были преисполнены скрытых мук и канители безысходной тоски, и я не видел причин для перемен. Я задавил в себе надежду, и именно тогда явился мне тот образ одиночества, открывающий человеку всю глубину его фатальной обреченности. Я никогда не любил людей и не ждал от них помощи, но аз есмь человек со всеми его слабостями, и потому у меня вошло в обыкновение распахивать окно вечерами и в напряжении, с недоверием, вслушиваться слабо радуясь долетавшим с улицы звукам, как подтверждению существования реальности и собственного бытия.
Кто я? Кем вложена в меня эта поддатливая душа? Принадлежу ли я себе в той мере, в какой полагаю? Отчего я столь часто с некой неистовостью вслушиваюсь, словно жду тайного звука-знака? Кто подаст сей знак?
___________
Как-то вечером в дверь настойчиво постучали. Я отворил и обнаружил за порогом Сумского.
– Покорнейше прошу простить мой бесцеремонный визит, – вскользь бросил он, проходя в комнату: – Да-с, не разгуляешься... Я с сестрицами фланировал неподалеку и вздумал навестить вас, милейший коллега, – будьте снисходительны к капризу старика.
Я глянул на улицу – сестры Сумского стояли на тротуаре.
– Отшельником живете, Павел Дмитриевич, – Сумский уселся за стол.
Я виновато развел руками:
– На роду, как видно, написано...
– А тот парнишка, сосед ваш, как это его угораздило? Э-э... вечный покой его душе, – неловко промямлил доцент. – Вот так фокус – быть подвешенным на такой высоте. Я на своем веку всякого насмотрелся, думал, ничем уже не удивить старика, да видать услужлив человеческий умишко... А парнишку того ей богу жаль! Больно молод был. И что за изуверы над ним покуражились? Ну да ловит волк, но порой ловят и волка. Газеты пишут – сам генерал-губернатор взял под присмотр расследование этого жуткого случая.
– Пожелаем удачи губернским пинкертонам, – буркнул я.
Сумский глянул в окно: "Сестры заждались. Завтра увидимся, любезнейший Павел Дмитриевич", – пожал мне руку и вышел.
После его ухода я принес ведро колодезной воды (отныне все работы по дому надлежало выполнять самому), ненасытными глотками опорожнил кружку и повалился на постель.
...Если вся жизнь состоит из дней, подобных тем, что я прожил, то какова ее цена и резон ли вообще жить? Где те бездны счастья, о которых некогда говаривала Юлия, и не есть ли они на самом деле бездны лицемерия и тщеславия, каковые и составляют, по моему подозрению, сущность человеческого бытия? Какая звезда мне светит, и что необходимо предпринять, дабы приблизиться к тем безднам счастья? Что надобно для такого исхода – упорно работать, то бишь доходчивей и содержательней строить свои лекции (и приближусь к земному раю?), или я должен истово любить девушку, или уверовать фанатично в идею справедливости, подобно революционерам?..
Где та дорога? Идиотический смех разобрал меня. Мозгляк-человек не имеет силы, чтобы самому отыскать ту дорогу, мысли путаются в его бестолковой голове, в сетях мелочного житейского опыта. А та дорога видна, верней всего, с иной, не человеческой, колокольни. Не иначе кто-то возьмет человека за руку и поведет тем призрачным первопутком.
Ночью меня обуял животный страх. Я накрылся одеялом с головой и вслушивался, вслушивался до полубезумия, выискивая среди хаотической сумятицы ночных звуков (или беззвучия?) те, что посылались мне. Пение сверчков в придорожной канаве, пьяные голоса из трактира, далекий выдох набегающей на отмель речной волны – все укладывалось в ту устрашающую схему жизни, в которой не находилось места для меня самого. А я ведь не искал спасения... Зарыться, зарыться глубже в пуховик – вот выход, вот истинная благодать. Зарыться навеки!
Вечером я возжелал вновь увидеть резные ставни, дубовые колонны у портала и развалившуюся поленницу под окнами. И хотя я смутно помнил дорогу, мои ноги в стоптанных туфлях сами привели к приотворенной калитке.
Двор был безлюден, на лужайке подле крыльца появилась свежеструганная скамья, три синицы сидели на ней. Я вообразил, как меня встретили бы вернее сказать, никак не встретили бы. Полутемная горница, шаткие половицы, собрание людей за низким столом, негромкий разговор – каждый сам знает, за чем он сюда приходит. Если бы кто и приблизится ко мне, так это Николай, ненасытно присосется к моим губам, обхватит мои плечи и поникнет утомленно и освобожденно на моей груди...
Я вдруг зажмурился, как бы ожидая удара по глазам, отшатнулся – видение исчезло, и опять дубовые колонны встали передо мной. И зазывно отворенная калитка. Я уже вознамерился шагнуть в нее, как распахнулись половины дверей и девица, вся в белом, с разметанными по плечам волосами, стремительно сбежала с крыльца. Через ту же дверь проворно вынеслась старуха и проковылял мужик в сапогах, с плетью, увенчанной свинцовым грузилом. Короткий взмах, свист бича, после чего девица с протяжным стоном повалилась на траву...
Я повернулся и направился к Сумскому поскольку нуждался в собеседнике, коему я бы мог довериться.
– С некоторых пор я стал ненавистен сам себе, Петр Валерьянович, признался я. – Мне ка... кажется, – с запинкой продолжал я, – м... моим состоянием желают воспользоваться.
– Кто же эти мерзавцы?
Я выложил как на духу: о письмах, о ночном пришельце в цилиндре, о лобызаниях Николая, о доме с дубовыми колоннами, о Юлии, заключив:
–Я многого не понимаю, но чудится ночами, что ко мне подступаются, окружают, что между мною и ними существует некая гибельная связь.
– Упомянутые вами андрогины есть человеческие твари? – спросил чуть озадаченно доцент.
– Они стремятся избавиться от своего человеческого естества – сие не подлежит сомнению.
– Это стремление принуждает их доставлять страдания людям? – дознавался Сумский, будто мог услышать от меня точный ответ.
– Похоже, они сами страдают... – высказал я предположение.
– Да-с, – цокнул языком Сумский, – задали вы загадку, молодой человек... Чем же я могу вам помочь, ежели все, о чем вы поведали, правда? То бишь, вам представляется таковой? Не скажу, что предпочитаю держаться подальше от возможных сюрпризов, но в вашем случае до чрезмерности много всяческих нелепостей. Ведь я, к слову, хирург, а не психолог. Грубоват, зачерствел душой, не охоч до жалости, но кажется, состояние ваше, легкое душевное потрясение и смятение, близко мне. Да-с, извольте не удивляться, ваш покорный слуга – увы! – не есть бесчувственная каменная твердыня, – и он смолк в задумчивости. – Вне сомнения, они за вами еще явятся... явятся!
– Как мне быть? – задался я тоскливо. – Уехать?!
– Едва ли бегство спасительно...
– Как же быть?!
– Дайте время для совета, мой молодой друг, – попросил Сумский.
____________
День выдался погожий. На площади, в торговых рядах было многолюдно. Я купил у лавочника сладостей – сахарных гребешков, пряников, леденцовых рыбок, полфунта чаю – и на извозчике возвращался к себе. Скоро я пожалел о том, что исповедался Сумскому: едва ли этот плутоватый и скрытный старик мог мне помочь, в чем убеждали и его сбивчивые рассуждения. Но кто протянет мне руку? Не я ли говаривал Ивану Демьяновичу Трубникову – судьбу не обманешь. Единственно, я еще, пожалуй, не совсем подавил в себе инстинктивный животный страх, еще не сделался вполне безразличен самому себе, даже вот эти леденцы, что я купил четверть часа назад, дабы усладить свое небо – надобно ли услаждать себя, надобно ли ругать себя, корить, любить, ненавидеть себя?
А Юлия? Почему она приходит во мне? Я узрел в нашей странной связи некую мистическую тайну – ее руки, властно влекущие, ее походка, слышимая мной за версту, ее присутствие, ощущаемое мной беспрерывно... Отчего она хочет уберечь, отгородить меня, или, напротив, куда и с каким умыслом увлечь? Или это я сам хочу ее увлечь, намеренно ищу ее?
Когда мы вновь встретились возле того полузатопленного причала, у крутого склона, поросшего осокорем, я едва узнал ее. Она была одета пестро, в цветастое летнее платье, на ногах белые сандалии и смотрела испуганно. Она и впрямь взяла меня под руку в намерении увести, как я догадался, дальше от пристани, что-то горячечным шепотом поведала об Иване Демьяновиче, а я шел и все оглядывался, оглядывался, покуда не высмотрел, как волной подогнало к сваям неизвестный предмет, похожий на большую тряпичную куклу. Тогда я резко вырвал руку и помчался назад – остановился, перевел дух, замер в оторопи: утопленница покачивалась на речной волне лицом вниз, коса лежала на спине, обе руки с разъятыми вспухшими пальцами выпростаны вперед, словно в стремлении ухватиться за некую спасительную твердь. И вдруг я вспомнил, где уже лицезрел эти страшные руки с разъятыми жадно пальцами, – в аудитории училища, на темных досках стены. Тут рука покойницы сдвинулась – нет, ошалело мотнул я головой, это волна качнула тело, но тут вторая рука сделала гребок, ухватилась за сваю, потянула за собой тело. Оцепенев в кошмаре, я различил в некоем снизошедшем на меня ослеплении, как утопленница достигла в два-три гребка отмели, поднялась в облипшей тяжелой одежде, с которой хлынули струи, по колено в воде побрела к берегу, обратив к солнцу синюшное лицо с уродливо вспухшими губами. Она слепо прошла в двух шагах от меня, обдав дуновением сырости, плесени и тины, чтобы вслед за тем исчезнуть в осоке. На меня нашло затмение – точно посреди пустыни остался я. Никому нет потребы в моей измученной душе. Дикий рык исторгся из моего чрева, я пошатнулся, взмахнул рукой, ища опору в воздухе, пошатнулся и... устоял.
Юлии на берегу уже не было. Садилось солнце, узкий багряный отсвет ложился на землю. Умиротворенно несла свои воды река. Я зашел по пояс в заводь, чуть пригнулся, ища свое отражение в пурпурном зеркале воды, никого я там не увидел.
...В городе купец Никитин выдавал замуж дочь. Молодые прибыли на пароходе вместе со сватами, музыкантами, друзьями и подругами. На пристани, где собрались едва ли не вся городская детвора, зеваки и забулдыги, жениха и невесту встретил сам купец, мрачно-торжественный, со старообрядческой окладистой бородой. Чуть поодаль, у сходен, замерла купчиха с иконой у груди. Ржали лошади, трубил пароходный гудок, хмельная дружина плескала с борта шампанское и кричала здравицы. После лобызаний и родительского благословения молодые уселись в убранные атласными лентами и хлебными колосьями дрожки, и праздничный поезд покатил в церковь.
Я поднялся в комнату и посмотрел на себя в зеркало над рукомойником: лик мой запечатлел горечь, тонкие сизые губы стиснуты, желваки багрятся на скулах, капли влаги окропили лоб, а я еще и еще набрасываю пригоршнями воду, как бы желая захлебнуться в ней. Дверь в комнату приотворена – некому подсматривать за мной, никто не подивится припадку безудержного хохота, что сотрясает мою грудь. Я смеюсь над собой; я смешон и ненавистен себе, и только через полчаса, поуспокоившись, утершись полотенцем, со взлохмаченной шевелюрой, спускаюсь с пустым коробком в дворницкую за спичками. Странно, все двери отворены для меня, в дворницкой сумрачно, душно, дырявая кошма на лежаке, рваная занавесь, за которой прятались дети Ермила, осколок зеркала на выступе печи, а вот и спички в печном закопченном поде.
Я боязливо беру рассохшийся коробок и ощущаю легкое поглаживание по своей руке. Я отпрянул, стремглав взлетел по лестнице, ворвался в комнату и запер дверь на щеколду. Меня никто не преследовал. Или это я сам себя преследую?
Уже долгое время не слышалось шагов в подъезде. Я наблюдал в окне пристань, пароходы, баржи, грузчиков, птиц, изогнутую клином степь, слышал голоса прохожих на улице и разом с тем ощущал кожей спины леденящий провал пропасти за собой, за дверью.
Ночью я сам отправился на поиск андрогинов. Не ведаю, за какой надобностью взял с собой скальпель и цепко сжимал его плоскую рукоять в ладони, покуда не остановился у крыльца того особняка, что мне показал Трубников. Окна оставались непроницаемо черны. Я дернул шнур колокольца и затем в тревожном нетерпении стукнул носком туфли в дверь. Никто не открыл. Тогда я прошел по двору к флигелю, но там меня опередили. На крыльце с поднятой над плечом лампой возник тот самый мещанин в белой рубахе и кальсонах. В другой руке он сжимал плеть:
– По ком пожаловали, барин? – спросил он глуховатым, простуженным голосом.
Я показал на особняк и нарочито пьяно, развязно протянул:
– Охота должок отдать.
– Их нетути, – сообщил мужик. – В другой день приходите.
Едва он произнес "их нетути", как затеплилось одно из нижних окон. Я сделал вид, что ухожу, притворил за собой калитку, отошел и залег в бурьяне. Дождавшись, когда мужик скроется, я перемахнул через изгородь. Дрожа, я припал к стеклу – за столом в комнате, подле лампы с алым абажуром, склонился некий монгол с обнаженным невероятно мускулистым торсом. Сказать, что лицо этого господина было уродливо, было бы упрощением – кто, когда и с какой целью истязал его, измывался и лютовал над ним? Что за изувер прикладывал пыточные орудия и с дьявольским сладострастием калечил черты, сотворенные природой? Ухо свисало клочьями, по щеке и предплечью будто бы прошлись бороной, куски вывороченного багрового мяса образовывали складки губ, зрачки в разрезе век горели зло, дерзко. Монгол раскладывал перед собой листы бумаги, быстро выводил на них пером, прочитывал написанное и самодовольно роготал. Тотчас мне вспомнились письма, что три года кряду настигали меня.
Я уже вознамерился отойти от окна, как за спиной монгола возникла миловидная девочка-подросток с распущенными волосами до плеч, в коротком платье и в пуантах балерины. В самозабвенном танце она кружилась по комнате, покуда монгол своими могучими, как будто обтянутыми не кожей, а древесной корой, ручищами не подхватил ее и не усадил на колени. Она вздохнула как бы с сожалением, расставаясь с тем восхитительным чувством, всколыхнувшим и вознесшим ее, обняла шею монгола, приникла стыдливо к нему, в то время как он уже жадно целовал ее оголенные плечи. Вскоре и она ответно и робко прикоснулась к его лбу... Я стоял подле крыльца, и удушливый запах черемухи терзал меня. Мне было дурственно и от виденного, я не верил глазам, лицезрея, как заструилась багровая кровь по челу монгола, как белоснежное платье его подружки замаралось. Девочка в порыве экстаза сорвала его с себя и вновь приникла, дрожа, к монголу, который мял ее с мучительным и болезненным упоением, принуждая ее блаженно постанывать.
...Виденная сцена еще не раз возникала в моей памяти, и хотя я стремился дольше бывать на людях, допоздна засиживался в училище, работал над конспектами лекций, желая уйти от себя, но не мог избавиться от преследовавшего ощущения предрешенности собственной судьбы, словно вся моя жизнь являлась формальностью, ожиданием чего-то сверхъестественного. Это ожидание не было ни надеждой, ни чаянием помощи, – скорей, ожиданием высшего приговора.
Я помню, как в полдень ветер ворвался в город со степи, принеся тучи пыли, сора, застилая мостовую ковылем и колючками, поднимая на дыбы лошадей и вызывая бешеную ярость извозчиков. Соборный пономарь исступленно бил в колокола, созывая к обедне монахов, а на реке разудало гуляли волны, разбиваясь о пристань, подбрасывая кверху баркас, на корме которого стояла девушка в мокром холстинковом платье. Ветер был настолько силен, что расплел ее косу и трепал волосы за чуть сутулыми плечами, а девушка – верно, она была дочерью рыбака, – хохотала, возбужденно кричала своим товарищам, что налегли на рею паруса. И она, эта неизвестная мне юная рыбачка, представлялась безумно одинокой под этим хмурым небом.
____________
...Я пришел в театральный двор и присел на опрокинутое бутафорское мельничное колесо в ожидании Юлии. Она ненадолго задержалась в мастерской.
– Мне страшно, – признался я. – Мне чудится, что кто-то преследует меня.
– Николай выбрал и полюбил вас, и с той поры он неотступно с вами. Знайте, – вы уже не принадлежите себе. Он станет вашей частью, а вы будете в некоей мере им – до счастливого мига вознесения.
– Кто он такой, этот Николай? – хмуро сказал я.
– В прежней жизни он был студентом, тяжело болел, много страдал. Он пришел к нам, и душа его очистилась.
– Слушая тебя, я в растерянности и не знаю, как отнестись к твоим словам – возмущаться, радоваться ли, негодовать или остаться бесстрастным? Во всяком случае, я против того, чтобы кто-то посягал на мою свободу.
– Николай полагает, что принесет вам абсолютную свободу – ту, которую невозможно познать живущим на земле.