Текст книги "Клуб города N"
Автор книги: Владимир Куличенко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
– Вы ко мне? – я не сомневался в происходящем недоразумении.
Она негромко отозвалась.
– Ежели ко мне, тогда милости просим, – пытаясь за шутливым тоном скрыть известное удивление, откликнулся я и осекся, едва она сделала шаг из полутьмы коридора.
Она остановилась, невесело наблюдая, как я, пораженный, не могу оторвать от нее взгляд, – похоже, в подобных сценах ей доводилось участвовать не впервой. Сказать, что она была красива, значило бы не сказать ничего. Ни милая сердцу веселость румянощекой крестьянки, ни змеиная грация танцовщицы, ни томно слабеющий взмах руки куртизанки, ни очарование увядающего осеннего сада, ни закат, раскинутый пурпурным плащом над озером, – ни одна из этих красок не понадобилась бы для написания ее портрета. Живописец изобразил бы бескровный лик статуи, алебастровую маску классически соразмерных форм, на котором не жило чувство, ни чем не выдавалось дыхание трепетной человеческой души. Ее непроницаемое лицо гипнотически притягивало и необычным совершенством, и трагической окаменелостью. Добавлю – на нем никак не выражалось присутствие души, но было явственно запечатлено дыхание вечности.
– Вам желается знать, кто я? – произнесла гостья глуховато, размеренно, глядя на меня ничего не выражавшими, будто бы подслеповатыми глазами. – Я из здешнего клуба больных контрактурами...
– Уже наслышан, – отупело пробормотал я, помог гостье снять капот и провел ее к табурету.
– Вам, по всей очевидности, не следует разъяснять цель моего визита? справилась она, обратив безучастный взор не на меня, а в окно.
– Догадался и вынужден вас огорчить: я не практикую, mademoiselle...
– Юлия, – назвалась она и неожиданно повернула ко мне лицо-маску с выраженными височными артериями.
– После ваших слов ничего другого не остается, как встать и уйти, рассудила она, обращаясь как бы к себе самой. – Однако, в таком случае, не будет ли вас мучить совесть?
– Возможно, – неловко улыбнулся я, – но принужден напомнить первую заповедь врача: не навреди. Поверьте, лекари как никто остро чувствуют относительность и несовершенство человеческого знания, получая каждодневные тому подтверждения. Не должен подобное говорить, но не хочу лицемерить. Я бы мог, разумеется, обследовать вас, назначить лечение, но, повторюсь, не имею намерения обманывать ни вас, ни себя.
От нее исходил тончайший аромат резеды и ландышевого мыла.
– Вы уже бывали у меня?
– Я заходила к вам намедни, но вы почивали.
О чем она думала, глядя в окно? Она принудила меня оправдываться, чувствовать за собой вину – вину, которую я не мог признать. И кого винить? Несправедливость и жестокость природы? Не слишком ли распространенное обвинение и заодно оправдание? Я полагал, что она заплачет, но вместо этой естественной женской реакции, произнесла не изменившимся голосом:
– Желается вам знать, что я – необычная пациентка. Когда я вижу в зеркале свое лишенное красок и теплоты жизни лицо, я нахожу себя словно полумертвой, то есть я не живу, не существую в той мере, в какой, например, существуете вы. Мне известно о непознанных мною безднах радости, счастья, полноты чувств, и я надеюсь, что стоит мне избавиться от моего уродства, как я познаю их. Вы слышите, господин доктор? – неожиданно добавила она и продолжила, не дожидаясь моего ответа. – Но вслед за тем я прихожу к совершенно противоположному подозрению: уродливо ли мое лицо? Ведь многие находят его изыскано красивым... К тому же, есть ли в жизни те бездны счастья, о которых столь часто и надоедливо разглагольствуют люди? И почему та, кто обладает пусть редкой, холодной, но красотой, никогда не чувствовал себя счастливой? – она опять на мгновенье умолкла. – Говорят, что моя красота леденит душу. Вы не находите?
– Вы явились ко мне за тем, чтобы я выписал рецепт счастья?
– Я не столь наивна, но...– она запнулась, – но я должна была к вам прийти, – тотчас барышня с лицом деревянной куклы встала и, чуть сутулясь, по-старчески засеменила, не попрощавшись, к двери. – Позже вы поймете меня...
За окном усыпал дорогу куцый весенний снежок. У меня осталось грустное чувство после ее ухода – не потому, что я узрел еще один из нескончаемой череды ему подобных пример бездушия природы, но потому, что девица несла с собой боль, к виду которой мое сердце не очерствело. Я сознавал, что ничем не мог ей помочь, и в этом смысле был честен перед собой, однако признание собственного бессилия не утешало, а унижало меня. Наблюдая мысленно свою гостью, я находил и у себя ущербность. Она сказала, что она полумертвая, а ведь и я – живу ли? Да и другие – живут ли? Мы все пригнетены необходимостью, наш дух, по сути, умерщвлен, мы существуем рефлекторно... А у нее, неожиданно подумалось, верно, двусторонняя контрактура лица, сильно поражены лобные и скуловые мышцы – с медицинского угла зрения, вероятно, было бы любопытно ее наблюдать. Впрочем, она заинтересовала бы не только невропатолога, но и антрополога: какой-то и вправду необычный человеческий тип, некое неизъяснимое притяжение было в чертах лица сутулой курсистки.
Я заварил чай в облупленном фаянсовом чайнике, поднес к губам чашку, подул, разгоняя горьковатый парок... Вот ведь что непостижимо – минуту назад она сидела передо мной на стуле, и вот ее уже нет, точно не было никогда. Нечто подобное описывал Беркли, этакий незамысловатый философский этюд: слышишь, как едет карета по мостовой, значит, карета существует, и существует до той поры, пока доносится перестук колес... Мы все неспешно уходим, погружаемся в небытие: я со своими рефлексиями, опухший от пьянства Н.А., Леонтий в объятиях похотливой вдовушки, Юлия... Но ее лицо – "уродливо прекрасное" – в отличие от бесчисленного множества иных не исчезло во мраке, а проплыло и начало, напротив, ярче вырисовываться перед моим мысленным взором; ее образ как бы противился погружению во тьму.
Я спустился к Леонтию, – он спал в батистовой сорочке, и на голове белел вольтеровский колпак, старивший его. Я не решился будить гувернера посидел у кровати, меланхолически оглядывая комнату, видя в окне все те же крупицы замедленно падающего снега, слыша, как Леонтий причмокивает во сне. Шумно выдохнув, он повернулся на бок, и старческий колпак съехал с его головы, после чего светлые волосы разметались веером, усыпали подушку. На полу под кроватью стояли початая бутыль и высокий фужер с засохшей на дне каплей красного вина. По стенкам фужера ползала муха, – я спугнул ее, брызнул струей, наполняя фужер до краев, и в три глотка осушил его. Затем поднялся к себе, переоделся и вышел на улицу.
Я не знал, куда шел, – машинально переставлял ноги. Помалу шаг мой убыстрялся, мостовая клонилась, падала со взгорка, и я вышел к реке. В заводи, в подкове низкого глинистого лысого бережка была недвижима лодка, точно впаянная в воду. "Желается, господин почтенный?" – поднял голову сидевший в лодке старик в солдатской шинели и взялся обматывать тряпьем культю, что была взамен правой ноги. Я неопределенно махнул рукой: "На тот берег". – "В какую деревеньку – в Касьяновку, Заболотово иль Ивановское?" "Ты меня на тот берег перевези, а там я сам дойду". – "Как угодно вашей милости".
Я прыгнул в лодку и уселся на дощатую перекладину. Лодочник с удовольствием на небритом морщинистом лице огладил повязку на культе, поплевал на ладони и взялся за весла. Греб он неспешно, умело, ладно, долгими пружинистыми гребками, с тихим плеском погружая лопасти весел. На середине реки мне вдруг стало страшно – конечно, страх этот имел причину, я представил, какая толща воды подо мной, но причина эта была не единственной. Нечто недружелюбное, угрюмо-зловещее присутствовало в пейзаже сонной природы окрест, в надвигавшемся крепостной стеной обрыве берега, да и в самой фигуре лодочника, с хитроватым испытывающим прищуром поглядывавшего на меня. "Что ему надобно? Почему он так смотрит?" – думал я с усиливавшимся беспокойством. Облегчение не пришло и тогда, когда лодка уткнулась в прибрежную полоску земли. Я отсчитал старику несколько монет, спрыгнул и быстро пошагал, удаляясь от берега, затем вскарабкался на обрыв, не найдя тропки, и ступил в степь – пустынно-голую, неприютную. Ветер пронизывал мои одежды; вороны отчаянно взмахивали крыльями, борясь с воздушными потоками. Дуло столь свирепо, что представилось, как меня сорвет с обрыва и понесет.
Я направился по самой кромке обрыва, рискуя сорваться, через какое-то время повернул в степь и упал грудью на пригорок, уткнувшись лицом в пучок куцых трав. Земля была холодна и безучастна. Я ничего не хотел сказать ей, лежал, закрыв глаза, слыша, как завывает вихорь, и как бы медленно уходил прочь от самого себя, к неведомому горизонту. Более ничего не осталось в моей жизни, кроме этого призрачного горизонта, до которого у меня не достало бы сил дойти, и ноги мои с неизбежностью подкосились бы...
Тот же одноногий лодочник переправил меня назад, и я, озябший, забежал в трактир, присел возле очага и попросил горячего вина с корицей и перцем. Прислуживал сам хозяин – чернобородый, степенный, всегда трезвый мужик, относившейся к посетителям с отцовской снисходительностью. Я сидел, протянув ноги к огню, мелкими глотками отпивал обжигающий губы напиток,
Хлопнула дверь, и молодая женщина с претензией на элегантность в облезлом меховом манто, в мятой шляпке направилась к стойке. Трактирщик налил ей водки, но денег не взял – верно, он хорошо знавал эту особу. Она лихо запрокинула рюмку, промокнула губы платочком, что-то весело шепнула ему и деланно засмеялась.
Когда я вышел, сразу обратил внимание на эту дамочку – со скучающим видом она стояла на тротуаре неподалеку.
– Гуляете? – справился я невзначай.
– Гуляю.
– Отчего же одна?
– Так веселей.
– Вы, верно, любите юмор?
– По всякому бывает, – неумно отозвалась она.
Я чувствовал всю лживость своего заигрывания, но уже знал определенно, что не могу не пригласить к себе эту тротуарную девку...
Она вошла, рассеянно оглядела комнату: "Как здесь пусто", – опустилась на стул. Я должен был сказать любезность, угостить шампанским, но не нашел ничего лучшего, как неловко напомнить:
– Вы забыли снять манто.
– Я не забыла, – недовольно произнесла она, – тут зябко, а я привыкшая к теплу, – и завела прядку волос за крохотное ушко. Личико у нее было чистое, молодое, бездумное, с легким румянцем, но какое-то заспанное и как будто по этой причине слегка сердитое.
– Чаю с сухарями желаете?
– Вы и дальше будете болтать?! – раздраженно и с оттенком недоумения отозвалась гостья.
Она бросила на сиденье стула манто, расстегнула ворот и сняла платье через голову, оставшись в застиранных панталонах, плотных шерстяных чулках и в лифе. Разделся и я и лег под одеяло. Меня всегда занимала эта особенность человеческого поведения, несоответствие между тем, что указывает тебе разум и тем, что ты делаешь на самом деле. Сейчас я с удовольствием бы раскрыл страницы книги, но почему-то взамен этого тупо ожидал, когда стянет чулок неизвестная мне скучная глуповатая дамочка. С большой долей вероятности можно было сказать, что и она едва ли думала обо мне, а скорей о каком-нибудь дырявом чайнике, который нынче вечером ей предстояло отнести лудильщику. Единственное, что нас сближало, – наша нелепая случайная встреча сегодня.
Она обхватила плечи, выставив худые острые локти, пробежала на цыпочках, забралась под одеяло, порывисто прижалась ко мне, ища тепла.
Я всегда верил, что женщина необыкновенное, возвышенное создание, почти божество, даже в падении ей свойственно очарование, что само падение только от ее слабости, а не от врожденной низости, – можно ли представить, сколь часто доводилось мне испытывать разочарование?
– Ты бывала прежде в этом доме?
Она помолчала, настороженно выжидая, что последует за моим вопросом, и после призналась:
– Никак доводилось.
– Ермила ублажала?
– А вам должно быть без разницы...
"Верно, – помыслил я, – мне должно быть без разницы". Она начала осторожно ласкать меня привычными к мужскому телу пальцами, а я, будучи не в силах побороть отвращения, резко отбросил ее руку, досадуя, что затеял эту неуклюжую забаву, встал, отыскал трубку...
– Ради Бога, собирайся наскоро и уходи – вот деньги, – я положил на стол купюру и бросил кулем одежду на кровать.
Мадмуазель стремглав вынеслась из комнаты, наверняка опасаясь, что я могу раздумать и отобрать деньги.
Через какое-то время я спустился во двор, сел на скамью под липой, ветви которой ложились на скат крыши. Ни души не было во дворе, только пара голодных котов выбежали в надежде заполучить от меня кусок. Двор с внутренней стороны ограждал накренившийся забор из темных рассохшихся досок, за ним тянулась межа в пожухлом бурьяне, разделенная дорожкой к лавке керосинщика, за лавкой легли огороды, посадки деревьев, лепились избы. Дымок из трубки щекотал ноздри, я вяло помахивал рукой перед лицом, разгоняя клубы дыма; обернулся, когда с улицы донеслись пьяные голоса. Я различил за углом очертания силуэта, бывшего мне знакомым, как показалось. Я поднял голову девичий абрис, вознесенный на конек крыши, с руками, простертыми к зовущим небесам... Таким прихотливым и мимолетным образом соткался табачный дымок, но силуэт исчез не сразу, когда я в душевном напряжении отвел в сторону руку, а мгновением позже, побыв ровно столько, чтобы я убедился в его реальности. Вслед за этим вспомнилась шутливая строка: "Что за странный домовой пролетел над головой?" – я посмеялся над собой и вечером того же дня сходил в синематограф, где чудесно отдохнул.
__________
Читатель, возможно, уже составил представление о характере моей жизни, и не следует разъяснять, что мое существование, внешне незаметное, размеренное, требовало значительных духовных сил. Признаюсь, я сам себя всегда плохо понимал. Смешно говорить о моем авантаже перед кем-либо. Я не стремился к раздолью, которым прельщаются в мои годы, не искал богатства; помыслы о признании и известности в мире медицинской науки были давно похоронены. Я избегал соблазнов, подстерегавших и разбивших судьбы многих: гордыни, сребролюбия, тщеславия, – и все же необходимость жизни отнимала у меня все жизненные соки. Я радовался, как ребенок, провожая прошедший день, и просыпался с камнем на душе, с щемящим сознанием некоей своей вины. Вероятно, мысль моя еще слаба, чтобы пролить свет на происхождение моей хандры; частенько я был вял, как занедуживший старик. И раньше я не видел себя участником людского хоровода, однако не сторонился, не тяготился им так, как ныне. Порой мнилось, что и без пищи я способен обходиться вполне, и в самом деле сутками напролет не вставал с кровати – я не находил ни в чем смысла, не видел ни в чем нужды; обычной слабостью, переживаемой весной, это не объяснялось. Я никогда не видел себя участником жизни, но отчего столь остро, столь настоятельно я ощущал себя неудачником, несчастливцем? Здесь был какой-то знак, я верил.
Непонятно почему вставала перед взором некая женщина. Облик ее не проступал на темном, усыпанном звездами полотне; сия мечтательность и необъяснимая страсть узреть ее не были прекраснодушны, поверхностны, тяга сделалась почти необоримой – я жаждал как бы спасительного видения, терзался, и в один миг резко проступила недвижимые алебастровые губы. Взгляд ее был направлен прямо на меня, был строг, назидателен и звал куда-то. Ведение явилось столь явственно, выпукло, осязаемо, что я невольно вскрикнул и закрылся рукой, словно защищаясь от устремленного сквозь меня всепроникающего взора. Протяжно запели петли отворяемой двери, но я не сомневался, что этот звук ирреален, и только когда послышался шелест ткани, я опустил руку, дабы удостовериться. Девушка с застывшим в параличе лицом остановилась у стола, положив на него завязанный узлом матерчатый куль.
– Принесла вам еду, Павел Дмитриевич, – буднично известила она.
Чувствовала ли она всю неловкость положения, застав меня в смятении, обнаружив на моем лице следы приступа отчаяния?
– Очень мило с вашей стороны, – отозвался я с нарочитой иронией, тщетно пытаясь совладать с собой. – Позвольте полюбопытствовать, чем вызвана столь трогательная забота?
– Вы уже два дня никуда не выходите.
– Ошибаетесь, не далее как вчерашним днем я сиживал во дворе.
– Вам не здоровится...
– А почем вы знаете, что мне не здоровится?
Я в раздражении отвернулся, сознавая, что не могу встать (не показывать же ей подштанники?), но было бы форменным свинством продолжать разговор лежа. Когда я оторвал голову от подушки, то обнаружил, что гостьи нет в комнате. Узел с едой покоился на столе. "Черт побери, как это она так ловко выскользнула? – с каким-то нехорошим удивлением подумалось. – Зачем она вообще явилась? Неужто завсегдатаи этого дурацкого клуба больных контрактурами отрядили ее ко мне с угощением?" Подзуживаемый голодом, я развязал тряпицу и выставил на стол чугунок с еще теплыми картофелинами, прикрытыми сверху ломтем сала. Отрывистыми, поспешными движениями пальцев стал срывать шкурку с картофелины, и тут девичья рука поставила рядом солонку. Я застыл с картошкой, поднесенной ко рту, замедленно оборотил голову:
– Прошу прощения, мне подумалось, что вы ушли, – пробормотал я растерянно.
– Ушла? – повторила она с ударением, как бы впервые слыша, открывая для себя это слово.
– Вправду маковой росинки два дня не едал...
Она походила на человека, находящегося в оркестровой яме среди оставленных музыкантами инструментов и затаенно ощущающего, как инструменты вот-вот оживут, из них польются звуки. Мне представлялось, что она смотрела на меня как на такой инструмент, а слова, мною изрекаемые, были, сказать правду, как бы лишенными смысла для нее, но несли чарующее звучание... Она заворожено, почти неслышно, повторила: "Маковая росинка".
– Садитесь, Юлия, – пригласил я ее. – Покорнейше прошу извинить мой непотребный вид.
Она примостилась на краешке табурета:
– Я чуть побуду и уйду.
– М-le, я не прогоняю вас! Напротив, огорчительно, что в прошлый раз был голоден и резок. Посидите со мной, разделите трапезу. Прошу вас, поведайте местные новости.
– О чем вам рассказать?
– Ну, к примеру, о вашем клубе.
– Я же говорила, что вы совестливый человек, – произнесла она в своей обычной манере, как бы вслух обращаясь к себе самой.
– Не только совестливый, – улыбнулся я. – У меня хоть отбавляй иных достоинств.
– О нашем клубе... – повторила она. – Что ж, если вам угодно... Там собрались люди, идущие поддержки друг у друга. Только человек, испытавший равную с нами боль, способен нас понять и проникнуться нелицемерным участием. Мы знаем цену так называемой общественной заботы и сострадания и потому верим словам утешения, произносимым только нашими устами. Мы воспринимаем общество как скопление людей, враждебных нам, и враждебных друг другу. Неправда, что наш клуб – обитель несчастий. Нам больно и мучительно лицезреть друг друга и вместе с тем мы сознаем, что наш клуб – единственное место на земле, где нам не солгут, где нас покидают тягостные думы о своем уродстве и где нечасто, но все же можно услышать несмелые, оживленно-радостные восклицания одного из нас.
Я сочувственно кивал, и меня не покидало ощущение, что некогда, давным-давно, я где-то встречал эту печальную особу.
– Наша болезнь – неизбывная крестная мука, но сердца наши не очерствели. Мы занимаемся благотворительностью, помогаем нищим и сиротам, среди нас есть состоятельные люди. Они оплачивают услуги известных врачей, имеющих намерение нам помочь.
– Поясните, будьте так добры, – обратился я к Юлии. – Вы в своем рассказе часто упоминаете слово "боль". Не считаете ли вы, что испытываемая вами душевная мука влияет на развитие и течение вашего заболевания?
– Я ожидала услышать эти слова от вас, Павел Дмитриевич, милейший! Ведь именно данный тезис доминирует в вашей незаурядной статье! – с ударением произнесла она. – И предполагаете, что применением болевого шока возможно добиться успеха в лечении.
– Метод весьма рискован и не отработан, – напомнил я -Представляется более, что вы скорей страдаете дисморфофобией, то есть своеобразной болезненной реакцией на любые проявления своего... – у меня чуть было не вырвалось кошмарное словцо "уродства", но я поспешно добавил – ...своего несовершенства. Я полагаю, что частые посещения клуба могут быть вам вредны.
– Вы, Павел Дмитриевич, требуете невозможного. Я не смогу не ходить туда, – прошептала она.
– Не в моей привычке настаивать, – поступайте, как вам заблагорассудится. Однако я хотел бы знать, как вы заболели?
– Как заболела? – повторила барышня. – Беда пришла ко мне в пору раннего детства, ни отца, ни матери своей я не помню; ими была для меня в одном лице воспитательница сиротского приюта. Приют расположен неподалеку от железнодорожного вокзала. Может быть, вы обратили внимание на это неприглядное желтое строение?
– Не доводилось...
– Я покажу вам, я часто бываю на том месте...
Ее намерение весьма меня удивило, но я промолчал.
– Однажды смотрительница переводила нас через полотно железной дороги; я стояла в числе последних детей, почти все перешли, как тут из-за водокачки вынесся паровоз. Я растерялась: бежать вперед или же стоять? Паровоз стремительно приближался с адским перестуком колес; я вдруг решилась, кинулась с места, но подружка, бывшая рядом, схватила меня за руку. От рывка я потеряла равновесие, упала навзничь, ударилась головой о гравий насыпи; тотчас мрак застил мои глаза, и этот мир ушел от меня, – проговорила она с необъяснимым отчуждением во взгляде.
– Рана черепа оказалась открытой? – проницательно спросил я.
– Да, – сказала Юлия. – С тех пор каждый год в тот день я прихожу на то трагическое место, и мне все трудней удерживать себя, чтобы не броситься под колеса проходящего поезда.
– Паралич лица развился мгновенно?
– Да, – вновь кратко молвила она.
Далее расспрашивать о симптомах заболевания, представлявшемся очевидным, было бы опрометчиво, поскольку, сам того не желая, я зародил бы в ее сердце надежды, которым не суждено было бы сбыться. Утешить, сказать доброе слово – но разве за словами утешения пришла она сюда? Но я не мог ей отказать в сострадании.
– Увы, возможности мои невелики, – развел я руками. – В вашем случае топический диагноз поставить нетрудно, гораздо сложнее исправить нарушения двигательных рефлексов. Подозреваю, когда вы обращались к врачам, вам рекомендовали операцию, не суля, впрочем, полного излечения.
– Я никогда на нее не соглашусь! – ни один мускул не дрогнул на суровом лике девицы.
– И правильно поступите! Хирургия является в значительной мере ремесленничеством, тогда как подобную операцию должны творить руки художника. Больше того, чрезвычайную сложность составляет определение точной локализации поражения отдела нервной системы.
– Позвольте мне изредка навещать вас, Павел Дмитриевич, – вдруг смиренно попросила она.
– Разумеется, – чуть растерялся я. – Буду рад быть полезным вам.
Я проводил ее до ворот на улицу, и меня удивило, что она, меланхолически попрощавшись, не остановила извозчика, а пошагала вдоль домов, замедляя порой шаги, чтобы подобрать юбку и обойти лужицы талого снега. Я вспомнил тон ее голоса, каким она испрашивала позволения навещать меня, – в нем звучала уверенность в моем согласии. В ее поведении сквозило пренебрежение условностями общежития, что было неожиданно для провинциалки. У меня даже зародилось подозрение, не революционерка ли она, не состоит ли в тайном кружке низвергателей столпов державы? Я усмехнулся, глянул вновь на улицу и уже не приметил тонкой девичьей фигурка, – похоже, Юлия свернула в одну из подворотен...
____________
Вскоре решилось мое дело – я был зачислен преподавателем общей неврологии на курсы сестер милосердия. Распорядитель курсов представил меня общему собранию педагогов, а уже на следующий день я должен был читать. Не скажу, чтобы я испытывал кипучую радость от очередной перемены своего жизненного пути, еще недавно представлявшейся столь желанной, и не только потому, что коллеги – в большинстве своем чопорные дамы – встречали меня с надменной холодностью, не столько потому, что я в значительной мере свыкся с тем образом времяпрепровождения (а говорить точнее, полнейшим бездельем). Ведь я вновь вступил в общественную игру, от которой я сам себя самонадеянно освободил некогда (читатель уже догадался, что эти курсы представлялись мне такой игрой), я вновь принужден был жить по тем уничижительным правилам, согласно которым существует людской род и которые вызывали равнодушие и непонимание в моем сердце. В этом принуждении я видел еще одно напоминание о своем месте под солнцем и уже знал наверно, что смирюсь в который раз безропотно.
Дорога к зданию, где помещались курсы, вела мимо ремесленного училища и заброшенного кладбища. Зимой я не приметил его, занесенного снегом, а когда сугробы просели, выступили черные надгробья. Над погостом обыкновенно простирается особенная торжественная тишина, свидетельствующая о бренности жизни, и я, не воспитанный, но воспитавший себя в атеистической вере, всякий раз торопливо крестился, проходя поодаль.
Однажды меня окликнули. Это была Юлия. Она стояла у кладбищенских ворот.
– Что вас привело сюда? – помимо воли вырвалось у меня.
– Я прогуливалась и вот вижу – спешите... Любопытно знать – куда же?
– Не стану утаивать – в библиотеку, где должен дополнить конспект завтрашней лекции.
– Позвольте проводить вас – мне одной скучно.
– Не смею ответить отказом, – я учтиво склонился.
Мы прошли несколько шагов, и я спросил:
– Отчего же вам скучно, Юлия? Отчего вы прогуливаетесь одна?
– Нынче Иван Демьянович занят допоздна, в театре репетиция, а более никого нет, кто составил бы мне компанию.
– А кто он, этот Иван Демьянович? Неужто актерствует?
– Да нет же, – в глазах ее скользнуло подобие улыбки, – он работник сцены. Да вы виделись с ним давеча в парке...
– Этот... – я поостерегся произносить уже готовое сорваться с языка фамильярное словцо, боясь затронуть чувства девушки. – А-а! Помню, помню весьма колоритный господин. Так вы с ним в дружбе?
– Все полагают, что он мой муж.
– Вот как, – осекся я.
Машинально поддерживая разговор, я думал о другом. Вспомнилось, когда я выходил из здания курсов, у кладбищенских ворот никого не было; они просматривались отчетливо, как и пейзаж окрест – прямые осины, ограда, каменная арка, пустынные тропки, ведшие из глубины погоста. И в какой-то миг, когда я приблизился, в арке вдруг возникла Юлия. То есть, поначалу я решил, что она была и прежде там, но ведь в том-то и дело, что ее там не было, я совершенно явственно вспомнил.
– Хотел попросить вас оказать мне одру услугу, – я склонился к плечу девушки. – Давайте договоримся, что вы покажете ваш клуб?
Эта внезапная просьба принудила девушку побледнеть сильнее обычного. Отвернув лицо, Юлия ответила с заметным внутренним напряжением:
– В этом нет необходимости, Павел Дмитриевич. Вы и без меня туда дорогу найдете – вам труда не составит.
– Отчего же? – я воспринял как шутку такой ответ.
– Не торопитесь все узнать сразу, – только и молвила она.
Мы подходили к центру города, где толкался на тротуарах разношерстный люд и множество беспардонно-любопытных взоров обратились на мою спутницу, которая уже привычно хоронила свой непроницаемо-иконописный лик за краем траурного полушалка. На ступенях библиотеки мы простились. Я рассеяно заказал литературу и принялся листать страницы.
Из памяти никак не выходил ее образ, начавший обретать абрисы таинственности, мертвенная бледность, охватившая ее после моей просьбы показать клуб, эти странные слова – мол, вы сами найдете туда дорогу... Она в силу открытости характера и по возрасту, мне представлялось, была неподготовлена вести со мной ту маловразумительную игру, которую ей и мне старались навязать. Некто указывал, как ей поступать, навязывал ей свою волю, отряжал ее ко мне. Кто этот инкогнито – Трубников? Этот шекспировский шут, фигляр? Но с какой далекой целью? Ведь я чувствовал, что меня вовлекают в интригу с неприятным душком, что я должен кому-то, что неспроста Юлия возникла сего дня у кладбищенских ворот. Посмотреть иначе – действия интриганов были неуверенны, робки, хотя и настойчивы, слабость наличествовала в их, еще не проясненном для меня, желании. Они скрывают свою цель, осторожничают, боясь вызвать во мне протест, – стало быть, косвенно признают, что в их цели есть изъян, некая ущербность... Впрочем, все это мои домыслы, я мнителен и склонен к пустопорожним фантазиям.
___________
Через пару недель выдался перерыв в занятиях и я поехал в Кронштадт, имея намерение забрать позабытые впопыхах при отъезде зимой личные бумаги. В самом Кронштадте я побыл недолго, но много бродил по Петербургу, сиживал в блинной на Мойке, стоял у Петра, обозревал Александрийский столп, заглянул в кунсткамеру, прошелся по Невскому от Адмиралтейства до Лавры, – словом, совершил ритуал, положенный для исполнения человеку приезжему, чуждому этому город. Или уже Петербург стал мне чужд за те несколько месяцев, что я провел в провинции? Неужели я бродил по Каменному острову лишь с тем, чтобы оживить воспоминания? Ведь, признаюсь самому себе, что я уже не испытывал никаких чувств к тому курсанту, что некогда в строю хаживал на занятия в Военно-медицинскую академию, и крайне удивился бы, если бы мне сказали, что тот наивный и пылкий юноша был я. Нынче я ношу цивильное платье, и прошлое меня стесняет, как военный мундир. Я, быть может, отправлялся в Петербург за тем, чтобы острее познать свою оторванность от него. С некоторых пор я отношусь к себе как человеку стороннему, зорко слежу за самим собой, а сие занятие довольно хлопотное, часто огорчительное, потому как порой ни сном ни духом не ведаешь, что учудишь назавтра. Вот ведь эта поездка – я ее и не намечал, взял да поехал, повинуясь мимолетному капризу. К черту бумаги неужто без них я не могу обойтись? Я поехал оттого, что почувствовал в себе душевную перемену; я хотел побыть в одиночестве, чтобы утвердиться в этом чувстве, – а эта перемена связана для меня с той девушкой, возникшей из кладбищенских ворот. Я ей доверился, я почувствовал, что она способна взять меня за руку и увести туда, где я еще не бывал. Спервоначалу мне подумалось, что кто-то ею управляет – подозрение привело к тому, что я в который раз самонадеянно преувеличил собственные силы, безоглядно превозмог свои возможности и не сразу потому распознал, что и мною уже управляют, что уже образовалась (или была всегда?) некая необъяснимая связь между ею и мной.