Текст книги "Клуб города N"
Автор книги: Владимир Куличенко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
_________
– А мне говаривали, что вы затворник, – объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.
Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши – мышиные крылья.
– Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.
– Для меня расставлены другие сети, – молвил я в ответ.
– Хи-хи-хи, – затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: – Откройте секрет, Павел Дмитриевич, – давно ли вы практикуете?
– С такого– то года.
– Для ваших лет солидный опыт... Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?
Я пожал плечами и пробормотал заученно:
– Наверное, чтобы облегчить людские страдания.
–Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?
– Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.
–Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?
– Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии...
– Читал вашу статью – весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?
–Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, – тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.
– Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, – но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.
– Ваше право, – усмехнулся я.
– Прошу без саркастических усмешек – я их на дух не переношу! – резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: – Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.
Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско-японской кампании. "Для врача доброта и участие – все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели", – заявил престарелый доцент.
Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.
За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.
– А знаете ли вы, – Сумский внезапно придержал меня за руку, – что глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?
– И печень, и сердце...– добавил я.
– Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми, каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да-с, разве что не хрюкают... Надо бы уходить отсюда, уходить, – вдруг пробормотал он себе под нос.
– Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? – вырвалось у меня.
– Пора, пора, – ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по-молодецки лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал нужды, устремился к воротам сада.
В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно, всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности, малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких-то неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг – на улице, во дворе ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды, рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого нечто.
Временами я садился за письма – тетушке в Кострому, капитану Тарасову в Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что, перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность самооценки еще принадлежат мне. Кто-то покушался на мою свободу неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.
...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру – я знаю наверно – проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож – я нестерпимо жажду этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание, приставил лезвие к мышце предплечья – зеркало отобразило мой голый торс, впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных глазах. Разве этот психопатический тип – есть я?
В предвкушении я надавил и повел ножом – внезапная боль напоила сердце божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно и устало опускаться, и я залюбовался собой...
На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым, будто простуженным, голосом:
– Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате – чай это вы, Павел Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?
– По неосторожности, – сказал я.
– Бывает, – пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.
_________
К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками, через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался городской улицей, делая в лавках покупки.
В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.
– Мил человек! – кричал он, завидев проходящего. – Кинь копейку за ради Христа – спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!
Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", – а молча, напористо двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем, скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше из любопытства, нежели из сострадания.
Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову – Пров горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:
– Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.
– Куда не ходить? – спросил я оторопело. – Ты чего мелешь, дурак?!
– Не ходи, обманешься...
Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж угольных куч.
Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт, вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза – заливаемый струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло, утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил чей-то радостный вопль – среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа, на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье, точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль, разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки уже не было...
________
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире – не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке – части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, – будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!"
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, – живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, – где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:
– Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо – как придавил бревном.
– За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? – произнес он с ехидством. – Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
– Оставьте меня в покое! – я вырвался.
– Ты ищешь ее?! – разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
– Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!
Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем существовании сморчка.
Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. "Почему он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она, ее поведение или слова привели его к такому подозрению... Но ведь в оперный театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка – это правда", думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал победный гогот Трубникова.
_________
...Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых, уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.
– Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных контрактурами? – дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не отстать от него.
– Подобных примеров бывало немало, – ответствовал он. – Страдальцы склонны объединяться, искать себе подобных, – тем паче, что в городе пропадают люди.
– Люди всюду исчезают, – вскользь заметил я, – и объединяются не одни страдальцы.
– Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие, сирые – об этом пишут в газетах.
– Я не слежу за газетами.
– Напрасно, Павел Дмитриевич!
Сестры Сумского – его неотлучные телохранители – молчаливо следовали за нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.
Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил, что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что-то бормоча.
– Беспечные создания, – донеслось до моих ушей.
– Эти птахи выглядят счастливыми.
–Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.
– Вы отрицаете жизненный идеал?
– Не торопись судить меня, – отрезал старый хирург. – Можете ли вы допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?
– Тогда в чем? – быстро спросил я.
Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:
– Всякий идеал в единении.
– Туманное определение, – пробормотал я саркастически.
– Идущему верной дорогой оно многое скажет.
– И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
– Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
– Тишина – это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.
– Темно и грустно на душе, – произнес Сумский.– В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
– Молодость, старость... Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.
– Извольте обратить внимание – всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.
– Не вполне понял вас.
– Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря "мы", я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, – взамен нашего примера можно назвать любой другой.
– Что ничего не меняет.
– Совершенно верно, – согласился Сумский. – Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
– Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду – в чем состоит удручающей трюизм бытия, – но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно – как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.
– Разве человек не может исчезнуть бесследно?
– Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.
– Помилуйте, Петр Валерьянович, наша-то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.
"Мерзкий люд" – эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне – в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми – единицы из них заметили бы мое исчезновение. "А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, – внезапно подумалось, – это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение".
– Поверите ли, я часто воображаю, как умру, – неожиданно разоткровенничался Сумский. – Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, – Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. – Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня...
И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.
– Заберите меня, заберите, – с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.
На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне – влечение в небытие, иное притяжение довлело – притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины – руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи-то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?
В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи-то легкие шаги. Ладонь легла на мое плечо:
– Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.
– Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах оставаться более у вас. Меня как будто что-то гонит, мне не по себе.
– Симптоматично... – пробормотал Сумский.
– Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.
– Ну коли так, я провожу вас до станции, – произнес Сумский сочувственным тоном и взял меня под руку.
По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне, покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.
________
Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался куда-то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.
Я не раз спрашивал себя – за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное, как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и завладел моей волей. Кто?
...Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.
– У вас холодно, – молвила она. – Я хотела встретить вас подле кладбища, но вы отчего-то вздумали ходить другой дорогой.
– Кладбищенский пейзаж навевает тоску... Зачем вы явились сюда?
– А вы... вам не желается, чтобы я приходила к вам? – задалась она с надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к моему запястью: – Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, – мне страшно повсюду, но только не у вас.
– Что же вас так страшит, позвольте спросить?
– Люди... Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную, – на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у вас, потому что вы действительно милосердны.
– Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете, что, переменив свой облик, заживете счастливее?
– Не знаю, я не уверена... – она помолчала. – Иногда мне кажется, что я очень красива.
– Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы уродливы, а потому, что вы прекрасны, – попытался я приободрить собеседницу.
Я глянул в сторону – на подоконнике утиралась муха. "Что я говорю? подумал я обескуражено. – Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу прогнать ее".
– Вы помните наш прошлый разговор? – нерешительно произнесла гостья. Я недорассказала вам, что произошло со мной после того, как я ударилась головой о железнодорожную насыпь.
–...Мрак застил вам глаза, и этот мир ушел от вас?
– Понемногу темень рассеивалась, – продолжила она. – Я увидела белый дом в окружении сосен, мальчика, сбегающего по крыльцу, женщину, выходящую с корзиной белья. Мальчик бежит к ригам, за ними в кустах стекает ручей – за ручьем, в корнях пня тайник с заговоренными игрушками... И вдруг я вижу заснеженный Петербург. Юноша в форме морского офицера бездумно и нервно расхаживает по Большой Пушкарской, выходит на Каменный мост, глядит на воду – боль терзает его душу, боль беспричинная, внезапная и неотступная. Я вижу ангела, парящего над ним.
–... херувима в облаках.
– Вы не верите в Спасителя?!
– Я верую, но я не религиозен.
– В вас говорит православное мироотрицание, видение погрязшего в мерзостях мира. Прошедшему через смерть нечего ценить в этой жизни. Тяга смерти порой превозмогает все, – неожиданно закончила она.
– Не хотите ли вы сказать, что прошли через смерть?
– Это лишь иная стадия жизни. Я способна увести человека в непознанное состоянье, переступить с ним некую черту.
– И что же вы увидели, там, за чертой?
– Я не желаю сейчас вам ничего описывать. Всякие слова бессмысленны, ибо вы способны уйти со мной и увидеть все сами, – ее лицо оставалось непроницаемым.
– Если я правильно понял, вам желается, чтобы и я переступил эту черту?
– Вы ее уже переступили, Павел Дмитриевич, – произнесла негромко она. А теперь прощайте! – она подала мне в руку и вышла.
"Что она хотела сказать? – размышлял я после ее ухода. – Она видела меня прежде – в детстве, в юности. Она видела всю мою жизнь – и видит ее. Она знает, что будет со мной. Впрочем, не надо быть ясновидящей, чтобы рассказывать о том, как мальчик прячет игрушки..."
За дверью послышались шаги и приглушенный кашель. Ермил принес ведра с водой. Умывшись, я надел чистую рубаху и направился через улицу к избе с просевшим крыльцом, возле которого на земле собрались нищие, юродивые и страждущие исцеления. Из низкой горницы, где ветви груши заслоняли окно, сквозь листву я увидел, как работник прогоняет коз со двора.
Знахарка спала. Низкорослый хмурый плешивый мужик, сообщив это мне, скрылся за льняной застиранной занавесью, что закрывала проем двери. Я в ожидании присел на табурет. Мне было стыдно и неловко, поэтому я украдкой явился сюда спозаранку.
Звуки неведомой волнующей музыки, необычайного концерта вдруг наполнили мою душу – в этой грязной горнице, со скрипучими половицами и отворенной крышкой подпола, откуда несло квашеньями. Гармония чарующих звуков захватывала меня, я услыхал призывные басы, форшлаги струнных и дробь литавр. "Боже, где я?" – думал я растерянно, ощущая головокружение, замечая, как подымаюсь над горницей, приобретаю птичью легкость движений. Словно чайка, я воспарил над морскими бурунами и услышал крики других птиц, настигавших меня; стаей мы вознеслись над прибрежными откосами, над оврагами, оставляя позади летаргический морской горизонт.
– Ждешь? – донесся до моего слуха низкий грубый голос.
Ко мне приближалась кряжистая простоволосая баба со свечой в руке. Она шлепала босыми ногами и поднесла свечу к моему лицу, осветив себя, мрачное, настороженное, морщинистое лицо с грубым шрамом на губе.
– Почем людям спать не даешь? Чего явился? – произнесла ворожея насуплено, дыхнув перегаром. Занавесь в проеме качнулась, в щель выглянул плешивый мужик.
– Хочу знать, бабуся, что со мной станется? – я протянул червонец. Сказывают, ты судьбу возвещаешь?
– Ты, барин, бедовый, заполошный, нету лада в твоей душе. Жди бездолья, – вымолвила хитрая старуха, равнодушно заглянув в мои глаза.