Текст книги "Рождественская история, или Записки из полумертвого дома"
Автор книги: Владимир Кантор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.
– Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! – оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.
Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим – бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.
– Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, – произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: – И прошу вас мне не тыкать.
Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:
– Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.
– Кузьмин, – поправил я его.
– Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на "ты" называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.
– Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, – вдруг испугался я.
Глаза свои пантерьи А.А. сузил:
– Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. – Он встал.
– Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на "ты" называли... Надо же в положение войти, – вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролeeтом.
Взгляд метнулся к Глебу:
– Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.
(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, – больничный морг).
– Чего пугаете?
– Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься – вот и крышка тебе.
– Я не нервничаю. Просто пойду курну. – Глеб достал мятую пачку "Примы".
– Обожди, обход не кончен. С тобой пока не разобрались. Когда резать-то?
– Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.
– Вот сразу после Рождества, на третий день, тебя и прооперируем, в понедельник. Как обещал, так и сделаю. В церкви грехи свои отмолю и с чистыми руками за тебя возьмусь. Надоел ты мне, пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
Анатолий Александрович встал, перекрестился на иконостас над моей головой и бросил мне, что Сергей Игнатьевич Шхунаев, его ассистент, будет меня наблюдать эти три дня до Рождества и два дня после, до 10-го. Что-нибудь придумает...
– И можешь быть спокоен, – задержался он возле моей койки. – Без молитвы я к делу не приступлю. Всегда с молитвой. В воскресенье я молюсь Афродите, в понедельник Богу Солнца, а потом уж нашему Христу, что, мол, на больного на операционном столе больше сердиться не буду.
За окном в пасмурном зимнем дневном небе громыхнул гром.
– Вот и Бог грозы голос подал, – сказал А.А.
И вышел, прямой, широкоплечий, статный.
Положительно прекрасный русский человек
Сколько раз в русской литературе искали положительно прекрасного человека, и желательно, чтоб из простого народа!.. Антон-Горемыка, Герасим и Муму (злые языки называли даже именно собачку Муму подлинной героиней – из простых, добрая, безответная, ласковая и гибнущая по прихоти барыни), Платон Каратаев, или спасительный мужик Марей (привидевшийся Достоевскому в кошмарном мареве пьяного каторжного барака – на Пасху), – короче, такого, чтоб и в Бога верил, и трудолюбивым был, и добрым, и стержнем нашей жизни. И, конечно, мудрым, чтоб каждое слово было полно сокровенности и глубины неизреченной.
А для меня всегда был вопрос: как они выживают в этой стране, эти положительно прекрасные люди? Еще в ХIII веке Серапион Владимирский, вполне праведник, жаловался, что соотечественники наши хуже поганых, которые друг за друга, а наши друг друга, брат брата готовы в полон свести. "Вельможа или простой человек – каждый добычи желает, ищет, как бы обидеть кого. Окаянный, кого поедаешь?! Не такого ли человека, как ты сам? Не зверь он и не иноверец. Зачем ты плач и проклятие на себя навлекаешь? Или бессмертен ты? Или не ждешь ни Божьего суда, ни воздаянья каждому по делам его?" Писал он так, стонал, а что толку? Злодеи известны, но молчавшие и молчанием злу способствовавшие, что они, где они? Как листва с деревьев, писал Герцен, опадали поколения в допетровской Руси, свидетели и участники – недеянием своим – борьбы добра и зла. Как сказал раз и навсегда Данте:
Их память на земле невоскресима;
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни – и мимо.
Но стержни, стержни, на ком страна держится, как они-то выживают? Если верить толстовскому Платону Каратаеву, то полным равнодушием к себе и к судьбе людей, которых с ним свела жизнь? Но разве это стержень?.. Кто человеку поможет? Каратаев ни за, ни против: опять же вспомним флорентийца:
То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел.
Противостоял этому народно-идеальному безобразию у нас только один Василий Теркин. Он – работник был по собственной нужде и охоте. И сражался, и ближнему помогал, и на том свете не сдрейфил. Как ни пародировал его Войнович своим Иваном Чонкиным, солдатом-недотепой, тертый Теркин был и есть положительно прекрасный русский человек из народа.
А где же среди них расположился мой сосед Славка Колыванов?
Как только А.А. покинул палату, Славка мигом соскочил с кровати, сунул ноги в сбитые вбок домашние тапки, подтянул сатиновые шаровары и почему-то обошел мою кровать с другого бока. Но тут же я сообразил – с той стороны был рычаг, который позволил поднять изголовье моей постели повыше.
Пока Славка устанавливал уровень моего изголовья, ко мне свесился, уцепившись рукой за край постели и мешая Славке, толстый Семен:
– Слышь, философ ты или писатель, а тебя он тоже невзлюбил. Зарежет нас. Но я на куй ждать не буду. Если и не нарочно, то у припадочного все равно руки наперекосяк. Напортачит, а кто ему тут судья! Ты в могилку, а он нового на стол. Уйду я.
– А разве можно? – спросил законопослушный я.
Но Славка поддержал:
– Давай, вали.
А я вдруг живо вообразил – и стало мне стыдно и не по себе – свое путешествие в Дагестан. В сакле шел пир, шашлык ели, водку пили. Я вышел продышаться. Под фонарным столбом лежало около десятка овец, они грустно смотрели перед собой. Они не были привязаны, но не уходили, чего-то ждали. Разумеется, как городской человек, я не сразу понял, что это за овцы, что они приготовлены на шашлык. Потом вышел мужчина, подхватил одну и унес. Остальные слегка пошевелились, но с места не тронулись, наутек не бросились, хотя, как почудилось мне, все понимали, зачем они здесь. Когда я вышел снова через пару часов, овец осталось только две. Так и мы лежали в этой палате, ожидая непонятно чего. Неужели Семен прав?..
Мне, однако, казалось, что больше всех от врачебного обхода пострадал я, и чувствовал я себя ущемленным и оскорбленным. Да и пи-исать как?! В туалет-то мне не встать.
Славка словно догадался о моих мелких терзаниях:
– Давай я тебе вместо утки пол-литровую банку притащу из перевязочной.
И, действительно, сходил и принес. Подождал, пока я помочусь, вынес, опорожнил, ополоснул, принес чистую и поставил на край тумбочки, чтоб я рукой мог дотянуться. И положил руку на никелированную спинку изножья моей кровати:
– Не дрейфь! Анатолий Алексаныч, он придурочный, с тараканами в мозгу. Оттого и не понимает, где тьма, а где свет. Я твою видел, в ней свет есть. Очочки ее так изнутри и блещут. И он с этим ничего не поделает. Я читал в одном детективе, герой свою любимую Беатриче звал. Так твоя, она твоя Беатриче и есть, что по-русски значит "любимая". Да и про меня чушь наш А.А. городил. Не пей – не пей!.. Я и не пью. Что он понимает? По молодости напивался, а теперь не больше бутылки. И нормально. Не верю тем, которые говорят, что удержаться не могут. Значит, пьют неправильно.
Он ходил по палате, невысокий, приземистый, ширококостный, с широким, слегка конопатым лицом, узкие глаза смотрели прямо, не юля. Сразу стало понятно, что верховодит в палате он.
Я же пока туповато размышлял, что каждая любящая и любимая женщина несет в себе свет дантовой Беатриче, выступает спасительницей и духоводительницей земного мужчины, что если кто меня в жизни и спасал и подвигал на духовный труд (помимо честолюбия), так это только женщина.
А Славка продолжал рассуждать:
– Одному бутылку нормально, а если одну на двоих, то тем более. Не понимаю, что такое похмелье. Не понимаю. И похмельных мне не жалко. На работу не выходит, а его жалеют. Я сорок три года работаю. Ни разу на работу не опоздал. Выпей что есть в холодильнике – воды, кефира – и иди. Работать надо.
– Это сколько же лет тебе, выходит, сейчас? – спросил вохровец.
– Пятьдесят три. Я с десяти лет работаю. Сначала на гвоздильном заводике, подсобным, а с четырнадцати за станок встал. Бывало, станок заряжу, запущу, а сам по соседству на танцы бегу. Танец сбацаю – и назад.
Он стоял прямой, крепкий, с плешиной на голове – точно гвоздь.
– То есть ты коренной пролетарий, – не отставал чекист-вохровец.
– Да что тебе за корысть про меня знать!.. А если хочешь, то я непонятно кто. Я тебе свой адрес скажу, а уж ты решай. До последних пяти лет такой адрес у меня был: Москва, деревня Ватутино, шестьдесят шестое строение... Ко мне один мужик из Сухуми должен был приехать. Набил такси мандаринами и говорит шоферу: "Вези по адресу: Москва, деревня Ватутино". А тот отвечает: "Так тебе Москва или деревня нужна?" Так и не нашел.
– Ладно, за выпиской пойду, – сказал вохровец. – А вам всем счастливо тут оставаться.
Все замолчали, а толстый Семен вдруг уверившись, что вохровец и впрямь ушел, вытащил из-под подушки мешок и брезентовую здоровую сумку и принялся туда вещи складывать:
– Слышь, ты ходячий, глянь, – обратился он к Славке, – в коридоре пусто? Мне бы до лестницы добраться. А уж там – домой. И сюда ни ногой. Лучше уж дома сдохну, чем этот припадочный на мне тренироваться будет.
И он ушел.
"Не баран", – подумал я.
Славка проводил его, помог сумку дотащить вниз, минут через двадцать вернулся, потер руки, сел за стол:
– Смех, как мы прошли! Никто и не ворохнулся. Наташке все до фени! А Сибиллка хоть и скумекала, как всегда, но у нее против Анатоль Лексаныча большой зуб. С тех пор, как он ей ребенка сделал, а помогать отказался. Так что она теперь мать-одноночка.
Глеб ухмыльнулся:
– Не святой он, значит, Анатолий-то Алексаныч?
– Ты что, совсем кулдык-мулдык? – подал голос располосованный, как крыса, дед. – Святых нонче не найти. Их давно уж извели, сразу после Христа. А остальные все подделочные были.
– Ты, дедок, помолчи, коль не знаешь... – начал Славка, но дед встрял:
– Фаддей Карпов все знает, Фаддей Карпов до всего своим умом дошел.
– Ты лучше свой ум успокой, – усмехнулся Славка, – а послушай, что на самом деле было. – Он опер подбородок на скрещенные пальцы рук, повернутые к лицу тыльной стороной и принялся повествовать: – У них тут своя компания, врачи, а вроде как спасаются от бесов, из себя бесов выгоняют, постятся, но поддают, конечно. Тайны врачебные промеж них не моги знать. Я хоть третий раз тут и всех знаю, а тоже не все. Вот с Сибиллкой Анатоль Алексаныч этот в какое-то из дежурств ночных переспал, а потом сказал, что дьявол их попутал, сам к священнику ходил, Сибиллку заставлял, да проку-то! Ребеночек все равно в свой срок появился. Анатолий Алексаныч своим его не признает, считает дьявольским соблазном. А Сибиллке куда деться! Она не здешняя, из гречанок. Ребенка – матери, а сама назад, авось придурочный одумается и замуж возьмет. Служит ему, как собачка верная. Да не всегда, как в очередной раз пошлет ее подальше, она и не помогает, вот как сейчас. А потом снова надеется. Только проку мало. Закурила, предсказывать судьбу начала. Да ведь беда в том, что угадывает! А говорит всегда правду, не боится. Поправишься – так и говорит, что поправишься. А помрешь – тоже не скрывает. И денег немного берет. Так, ребеночку на пропитание.
– Не, не пойду я к ней, – вдруг сказал Глеб. – Я домой хочу, а она нагадает что не так, не, не хочу.
– А когда у них теперь ближайшая операция? – сухим тоном спросил я. Угроза почудилась мне все же в словах А.А.
Славка посмотрел на меня вроде как с пониманием:
– А ты не переживай и не загадывай. У меня мать загадчица была. Как победу девятого мая объявили, она нам с братаном моим младшим (мне шесть, а тому четыре) и грит: "Все, грит, детки, вернется папка домой". А десятого, на следующий день под вечер, как раз похоронка пришла. Тридцатого апреля отца убили. Так что не загадывай, здоровше будешь. А лекаря наши в ординаторской мудруют. Я, когда Семена проводил, к их двери ухо прижал – ничего не услышал. Только гуд какой-то. То ли поддают, то ли решают, кого когда резать. Как он сказал-то? А, жертву ищут! Но я думаю, до десятого не успеют. Шестое, седьмое – праздники, восьмое и девятое – суббота и воскресенье. Так что десятого начнут. Теперь если только по "скорой", тогда уж деваться некуда. Прооперируют.
Земную жизнь пройдя почти до конца...
– На дачу хочется, – ни с того ни с сего неожиданно сказал я, так мне вдруг захотелось почувствовать запах земли, свежей травы, растереть лист яблони меж пальцев, а еще лучше смородины, к носу поднести. Влезть в наш прудик противопожарный за забором.
– Значит, жить будешь, – твердо, как специалист, произнес от стола Славка. – Если на операции не зарежут.
Я закрыл глаза.
И приснился мне сон. Сон про тот свет, райский тот свет. Дача, домик маленький, огородик, несколько фруктовых деревьев. Заборчик низенький (штакетничек такой) вокруг. Но – туалет за пять километров, и почему-то все обязаны туда ходить. А там полуразвалившаяся кирпичная кладка, за ней настил с сортирными очками, дверь на одной петле болтается, и видно, что в рядок присели сразу и мужчины и женщины. Рванулся в сторону. Но другого места нет. Да и не разрешается по-другому. Однако, оказывается, чтоб и туда попасть, надо бумажку у мужичка в клетчатой ковбойке с короткими рукавами и в зимней шапке с оторванным ухом подписать. А тот кобенится, насмешничает. В бумажке же вопрос стоит: согласен ли ты, что жизнь бессмысленна? И похож мужичок тот на покойного Ваньку Флинта. Русский тот свет. Дикий сон. Я проснулся, но глаз не открывал. Медитировал, размышлял.
Тоска и жуткое чувство одиночества. Будто с меня куски жизни отваливаются, как штукатурка со стены. То я иду с сыном, то запах кухни пионерлагеря, то неуверенность, что удастся защитить своих детей, ненависть к себе за то, что не умею уделить им время, играть с ними.
Сколько людей прошло мимо меня, будто не было их! А были! Сколько мне добра сделали! И вдруг "жизнь развела". Почему? Устаем друг от друга?.. Помогали мне. Где они?.. Неужели не всем дано помнить прошлое и удивляться, как ушло недавно кровно горячее, куда ушло, зачем?
Самое страшное – это стихия жизни. Как у нас было. Вот большевики злодействуют: вначале все в оцепенении, кто-то упирается, но – привыкают. А вот уже и Сталин: массовые аресты, массовые расстрелы, о свободе и не вспоминает никто, но все равно люди ходят по тротуарам, смеются, флиртуют... А в Германии при Гитлере то же самое было. На этой стихии жизни и строит свое господство любой режим.
Я открыл глаза, одеяло спуталось, было неудобно, я засучил ногами, стараясь одеяло расправить.
– Да ты спи, ты и так все проспал, даже ужин. К тебе твоя любимая приходила, вон облепиховый кисель оставила. – Славка поправил мне одеяло.
– Извини. Пи-исать хочу, – почему-то с ним мне было нормально говорить на "ты". – Банку не дашь?
Славка протянул мне банку, потом вынес ее, вернулся и продолжил шепотом, прикрывая ладонью рот:
– Я тихо, все спят уже. Есть тебе запретили, тебя завтра на колоноскопию назначили. Да ты поешь, сил прибавит, а места мало займет. Все равно без клизмы не обойтись. Хорошо бы там нашли что. А то ведь иначе эти гады резать будут. Для диагностики, так у них и называется – диагностическая операция.
Я снова закрыл глаза. "А ведь бывает, как он говорит, и хуже бывает", мелькнуло пугливое воспоминание о Левке Помадове, приятеле моих советских лет, которого в самой Кремлевке на диагностической операции зарезали. Потом кто-то с черным юмором заметил: "Крокодил его съел". То есть случилось то, чего не бывает, не должно быть.
Визитеры
Утром появились двое новеньких.
На место Семена положили юнца лет шестнадцати, на которого не подействовала анестезия при операции: парень потом признался, что наркоман, что они два года с братом кололись. "Из-за этого, наверно, и анестезия плохо подействовала", – предположил он. Парня на столе рвало, но его все же прооперировали. У него поползла вверх температура, врачи ничего не говорили, кололи антибиотики, но температура не спадала.
И как-то после обеда, наконец, пришли отец с матерью, чтоб поговорить с врачом. Толстая причитающая мать в широкой юбке, цветастой кофте и в пестрой косынке сразу бросилась искать лечащего врача. Отец твердо уселся на стул в изножье металлической кровати сына. Был он сухой, тонкой кости, благородного вида, в костюмной тройке, с галстуком, прическа – ежиком, коротко стриженные усы, но с отнюдь не дворянскими словесными выражениями: "Ты должен доктора слушаться и выполнять все, что он тебе говорит, послушным быть нужно, Паша, тогда и поправишься". Однако, произнося все эти слова, на сына он не смотрел, взгляд его был устремлен прямо перед собой. Походил он на служащего какого-то незначительного учреждения, но все же начальника, хоть и небольшого, но с неким достатком. Пришла в слезах мать, сказала, что врач уже ушел, тогда отец встал и произнес: "Значит, не судьба. Как-нибудь в другой раз придем. Вот тебе дополнительное лекарство оставляем".
Лекарство они оставили такое – "Цефалексин". На коробке было написано: "Сделано в России". Сопроводительная аннотация сообщала:
"ИНСТРУКЦИЯ по применению ЦЕФАЛЕКСИНА 0,25 г. (капсулы)
Показания к применению:
Инфекции верхних и нижних дыхательных путей, кожи и мягких тканей; средний отит; остеомиелит; эндометрит; гонорея, цистит, дерматит.
Побочное действие:
Возможны сухость во рту, потеря аппетита, тошнота, рвота, диарея, холестатическая желтуха, гепатит, кандидоз, головная боль, головокружение, сонливость, изменение картины периферической крови (лейкопения, нейтропения, тромбоцитопения); транзиторное повышение активности печеночных трансаминаз, галлюцинации, аллергические реакции (кожная сыпь, зуд, дерматит, эозинофилия, отек Квинке, артралгии). Несовместим с алкоголем".
Вохровца сменил молодой мужчина с интеллигентным, но не одухотворенным лицом. Дипломат, как в разговорах выяснилось. С пустяковым аппендицитом – тоже по "скорой". Звали его Юрий Владимирович. Вообще-то родители называли его Георгием, но он, как сам рассказывал, когда Андропов пришел к власти, переделался в Юрия. Он тогда был еще курсантом каких-то войск (не ГБ, нет). "А Юрия Владимировича гальюн чистить не пошлешь", – пояснял он перемену в имени. Его тоже прооперировали сразу. Через день его отыскала жена. Вошла высокая, одетая в строгий костюм надменная женщина, присела на край стула, с презрением глянула на обитателей палаты, среди которых вынужден лежать ее муж, но была любезна, правда, высокомерно-любезна. Она принесла кучу газет, среди которых были и кроссворды, сильно порадовавшие Славку. Потом приезжала к дипломату на "тойоте" сестра с мужем, сотрудником (вроде бы по торговой части) японского посольства. Пока она шепталась с братом, а ее муж кивал ему и подмигивал, у них вскрыли дверь машины и утащили японскую радиоаппаратуру. К моему удивлению, они не очень переживали, видно, денежки водились. Что он работает в МИДе, Юрка сказал не сразу, ограничившись упоминанием, что кончил военное училище.
Таковы были визитеры к новым постояльцам. А потом и ко мне пришел мой когда-то близкий, ныне весьма разбогатевший друг детства, живший в соседнем подъезде, можно сказать, как родственник даже, почти брат: поступил на химфак МГУ (дед там работал), вылетел, путался с девками, раза три женился, пил одно время вглухую, пропивал вещи из родительской квартиры, а потом вдруг разбогател, как будто по анекдоту: собрал бутылки, сдал их, на эти деньги дело начал, теперь три магазина держит.
Он дышал похмельно коньяком, был одет в теплую кожаную куртку, в руках было кожаное портмоне, откуда он то доставал, то прятал назад деньги. Круглые и яркие голубые глаза его блестели, время от времени проводил рукой по лицу и по бобрику волос, будто стряхивая опьянение:
– Что, брат, хреново тебе? Ну ничего, пацаны остаются пацанами. А я всю ночь с Ваcькой-протоиереем гудел. До четырех утра квасили. Он болван, конечно, но добрый, милый парень. Дачу на Рублевке купил себе. Зимой они подешевле. Всего двести штук отдал. Ты если что, Кларине скажи, пусть мне звонит. Любое лекарство достану. Надо – американскому президенту напишу. А к тебе человечка подошлю, пусть проверит, как тебя тут лечат. Заплатить никому не надо? Я тебе оставлю, сестричке дашь. – Он открыл портмоне, вынул сотню, тут же спрятал назад, вынул пятьдесят рублей. – А то разбалуется. Но если нужно, я и тысячу баксов отдам. Только на дело. Хочешь на прощанье анекдот расскажу, мы вчера так хохотали. Вообрази, в утробе матери беседуют два готовящихся на выход младенца. Один говорит: "Как ты думаешь, существует ли жизнь там, снаружи, куда мы выйдем?" А другой: "Не знаю. Ведь из всех, кто выходил, никто назад не возвращался". А? Ха-ха! Это ж прямо о смерти анекдот. Ну лежи, здоровей, витамины пришлю и человечка, а о деньгах пусть жена твоя только намекнет.
Он ушел и больше, разумеется, ни разу не заходил, человечка не прислал, что же касается денег, то даже обещанную сестре бумажку в пятьдесят рублей он себе под конец в карман сунул.
Славка внимательно слушал его речь и мое меканье. Потом кивнул:
– Мой братан такой же. Относится ко мне, будто я баклуши бью. А он где работает – не говорит. Да не, не жулик. Он в отчима пошел, художник. Матери квартиру купил, а меня насекомит, что я мог бы свою продать и тоже матери помогать. Но он-то свою не продает. Всё он со мной соперничал. Я родителям дров нарублю, а он машину дров пригонит да еще по шубе справит. К тому и любимчик отчима, младшенький. Отца собственного ни разу не видел, а я-то помнил. Он же отчиму вроде как и в самом деле родной стал. А отчим у меня народным художником СССР был по жостовскому промыслу. Брат это от него перенял. Только больше на Запад делает, а меня вроде стыдится. Одно не пойму: с Запада живет, а сам его поносит, как не знаю что. А мне Европа нравится, и шмотки ихние, и техника, и культура.
Из дальнего угла подал голос дедок:
– Я сам из Нарофоминска сюда переехал. В Москве много богатых. А мне чего!.. Не бойтесь меня, богатенькие! Главное – себя постичь. И мироздание. На куй мне твои богатства, раз не могу их получить, я лучше про мир думать буду.
– Да что вы все – бедный-богатый! Тут врач заходит иногда и кажный раз объявляет, что он просто так, с визитом, на нас поглядеть. Так тот посерьезнее Натоль Лексаныча будет. Вроде зам его. Но пожестче будет. Шхунаев ему фамилия. Ну А.А. о нем поминал. Вот кому не попадайся! Жалости не знает, – вдруг очень серьезно сказал вернувшийся с перекура Глеб и нырнул в постель.
Славка спросил, хотим ли послушать страшную историю про черную руку, но утомленная палата засыпала, особенно двое только что прооперированных. И наступил палатный сон.
Ночное бдение – первое
То ли оттого, что я от слабости весь день прокемарил, то ли оттого, что как только погасили свет, палату наполнили разнообразные звуки, испускаемые взрослыми мужскими особями, впавшими в сон, но заснуть мне никак не удавалось. Очень хотелось по малой нужде. Я зажег ночник над головой – никто не пошевелился. Все так же всхрапывал справа от меня спавший на спине Славка; тихо не то стонал, не то похрапывал слева подростель-наркоман; во сне слабеньким визгливым дисканточком матерился от боли, видимо, не затухавшей и ночью, дедок; сопел, уткнувшись лицом в подушку и испуская время от времени и другие звуки, военный дипломат; и совершенно не было слышно Глеба, будто и не было его. Но он был, он спал, свернувшись, как плод в утробе, подтянув колени к подбородку.
Мне тоже хотелось спать. Я не люблю ночных бдений. Я не солдат и не романтик, работать люблю утром. Но мочевой пузырь не давал покоя. С трудом, преодолевая жуткую слабость (слишком много крови потерял!), я заглянул под кровать, но банка моя, которую принес мне Славка, была полна. Так что передо мной встало две задачи: добравшись до туалета, опорожниться самому и опорожнить банку. Но для этого надо было встать и не упасть, сунуть ноги в тапки, нагнуться, поднять банку, и чтобы при этом не закружилась голова, а потом, держась за спинки кроватей, добраться до двери, где начиналось самое трудное – пересечь коридор до туалета. Почему я не позвал сестер? А как? Сигнальной кнопки не было, кричать – тоже не было сил, да и за что будить мне своих соседей! С трудом я спустил ноги с постели, слегка заваливаясь назад и опираясь на локти; потом сел, нащупал ногами тапки, уперся ладонями о край кровати и встал. Тошнота подступала к горлу, поэтому я не нагнулся, а осторожно присел на корточки, взял банку, так же осторожно поднялся и двинулся к двери, шажок за шажком, слегка шаркая тапками по полу, придерживаясь рукой за все, за что можно было держаться, дрожа от слабости и отдыхая через каждые два шага.
Никто не проснулся. Показалось было, что Славка приоткрыл глаза, но, приглядевшись, понял, что ошибся. Вышел в коридор. Справа находился медицинский пост. За деревянной конторкой с прилавком-полукружьем виднелись в полусвете фигурки трех медицинских сестер – трех граций, трех парок, трех гарпий: кто разберет? Длинноволосая голова брюнетки-гречанки Сибиллы с точеными чертами, во рту ее торчала сигарета, но она не курила. Рядом кучерявоволосая Наташа с нестрогими глазами и, как говорили больные, нестрогим поведением, верхняя губка ее при разговоре как-то смешно и трогательно прикасалась к уздечке ноздрей. Третьей была Катя, смотревшая на свою работу и на нас, больных, с презрением, ее синие глаза теплели только, когда она получала мзду или рассуждала о своей судьбе, светлые волосы ее были заплетены в толстую косу и уложены вокруг головы венцом.
Я ухватил край ее рассуждения, медленно ползя вдоль стенки, чтоб оказаться напротив двери в туалет. Меня они не заметили.
– Уеду. В Германию или в другую какую Европу не поеду, – говорила Катя, хотя там культурнее. В Америке пониже, попроще, но там я на работу смогу устроиться. Я еще работаю на эротическом массаже, нет, без траха. Хотя самой иногда сложно, хочется тоже, себя ведь тоже бередишь, но держусь. Родители, конечно, про эту работу не знают. Зато там настоящие деньги, но тоже не те, какие мне нужны. Квартиру в центре не купишь, старую не отремонтируешь. А мне надо много денег. Ну чтоб хватало. На мужа надеяться не хочу.
– Боишься, уйдет? – спросила с придыханием Наташа.
– Да не в том дело! Может и уйти, всякое может с ним случиться. Под машину попадет, кирпич на голову свалится... Нет, я за себя сама хочу отвечать. Я по натуре вполне феминистка. И мужских грубостей и глупостей не люблю. Родителей жалко, конечно. А Россию не жалко. Чего ее жалеть! Что я, еврейка, что ли? Это они жалостливые.
Я споткнулся, стукнул банкой о стенку, плеснул немного на линолеум и, широко расставляя ноги, как на палубе плывущего по морю катера, дошагал до туалета и ухватился за дверь.
Описывать ли больничный мужской туалет? Лужи около каждого унитаза, так что ногу поставить некуда, от двух писсуаров остались только облупившиеся железные трубы. Третий был цел, но переполнен – засор, видно. И надо было пробираться к унитазу. При том, что на ногах я держался нетвердо, сделать это было непросто. Опираясь руками о стенки туалетного купе, я подобрался куда надо, толчок был забит газетной бумагой и прочими разнообразными отходами. Вылив туда содержимое банки и кое-как справив нужду, держась за стенку, я вылез в коридор. Сестрички продолжали трепаться, меня по-прежнему не замечали.
– Эх, мне бы твои способности, Сибиллка, чтоб знать, как и куда ехать! Как ты судьбу определяешь? Может, расскажешь? – спросила девица Катя с толстой косой.
– От хорошей жизни, Катька, такие способности не приходят. Если не проболтаетесь, я покурю и расскажу вам что-то. Потом проветрим. Только с тебя за предсказание получить что-то надо. Хоть мелкую, но жертву. Хоть сережки твои. – Ноздри ее прямого носа словно раздулись, и Сибилла вытащила из кармана халата пачку сигарет и зажигалку. – Согласна? Тогда судьбу вопросить нам самое время! – Она затянулась и выпустила клуб дыма. Облик ее вдруг изменился, волосы пришли в беспорядок, щеки то бледнели, то краснели, грудь стала вздыматься под халатом. Катькины сережки она зажала в кулак, а глаза закрыла.
– Ой, девочки, мне страшно! – охнула Наташка.
Катя только отмахнулась, уставясь на Сибиллу, а та начала:
– Уедешь ты, но не в Америку, а в Германию. Помнишь, врач-немец к нам приезжал и на тебя глаз положил? Он тебя и вызовет, вместе с матерью. Сначала ты покобенишься, мол, скучный он, а потом мать тебя все же уговорит – поедете. Любить ты его не любишь и никогда не полюбишь. Да и у нас в России в любви почти никто не живет. А там дом каменный, трехэтажный, две машины, садик, у него свой praxis, практика по-нашему, клиенты, хорошо обеспечен. Мать твою и тебя оденет, как в Москве вы никогда не одевались. В постели он не ах, но что-то может. Трусики с тебя срывать не будет, сама снимать станешь. А может, и с него тоже. Вот весь твой феминизм, подруга, в этом и проявится. Ты решишь, что для семейной жизни и такой сойдет, а там посмотрим, мол. В кирхе обвенчаетесь. Трех киндеров родишь – двух девочек и одного мальчика. И будет тебе, сестрица, не до романов. Подруг у тебя там не будет, подруги в детстве заводятся, но соседки сносные. С ними и старость встретишь. Дети тебя немецкому выучат как следует. А мужа так и не полюбишь. Вот тебе и весь мой сказ.