Текст книги "Военнопленные"
Автор книги: Владимир Бондарец
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
– Тогда, может, побродим перед сном? Душно в бараке.
Над утихшим лагерем перемигивались голубые звезды. Приглушенный расстоянием донесся крик петуха, где-то очень далеко залилась лаем собака. Повеяло чем-то хуторским, очень знакомым и незабываемо родным.
Мы сели под стеной барака, закурили. Язычок пламени зажигалки выдвинул из темноты нос, губы и раздвоенный ямочкой подбородок Гамолова.
– Я прочитал письмо. По совести говоря – интересно, но применения ему не вижу. Все мы достаточно хорошо знаем, что теперешние фрицы – не прошлогодние. Другое дело – пустить бы его в массу солдат охраны, но с этим у нас дело пока туговато. Где вы его раздобыли?
Я рассказал о Лодзинском лагере, о Лешке, о Вольгасте, о Сукове, о капитане Пасечном и о том памятном дне, воспоминание о котором жило во мне до сих пор так отчетливо и болезненно, будто все произошло вчера.
– Этого вы, вероятно, никогда из себя не изживете. Не забудется. Но это и лучше – злее будете. Я думал о вашем желании со мной работать. А продумали ли вы до конца, что грозит в случае провала? Хватит ли у вас мужества, выдержки, такта? Работа опасная.
– А я и не ищу развлечений. На фронте тоже опасно.
– Там совсем другое. Здесь вы в случае провала ставите под удар не только свою жизнь, но и людей, связанных с вами.
– Я подумал об этом. Что я должен делать?
– Пока немного. – Он передал мне клочок бумаги. – Вызубрите, бумажку уничтожьте, а содержание передайте надежному человеку. Есть у вас такой?
Я вспомнил Воеводина, Женю, Немирова.
– Есть.
– Прекрасно.
Гамолов поднялся, с хрустом потянулся.
– Вы идете?
– Нет. Посижу пока.
Я долго сидел под стеной барака. Неслышно подкрался рассвет, рассыпал по земле росу, поджег зеленоватое небо широкими полосами малиновых перистых облаков.
3
Поручения Гамолова были более чем скромными. Я был недоволен, хотелось выдающихся дел.
– Чего ты хочешь? – спросил Гамолов, когда я высказал ему свои мысли. – Взрывов? Поджогов? Убийств? Как в детективных романах? Только это ты называешь настоящей борьбой? Значит, живое слово правды, что мы, советские офицеры-подпольщики, несем людям лагеря, – не борьба?
– Борьба, конечно…
– Каждой сводкой мы поднимаем дух людей. Вера в победу заставляет их выше держать голову, тверже переносить тяготы плена, а слабым духом избежать измены.
– Что ж, за неимением гербовой…
– Погоди, придет время и пулеметов.
До войны я учился в изостудии, мечтал стать художником-архитектором. За много дней сидения рядом с Гамоловым я хорошо изучил его приемы работы и однажды попросил листок бумаги.
– А что же, попробуйте. Не боги горшки обжигают.
Он тактично не заглядывал мне под руку.
– Любопытно! – Гамолов удивленно поднял брови, рассматривая мой первый портрет. – Не плохо. Ей-богу, не плохо. – Он снова посмотрел на карточку и на портрет. – Любопытно! А молчал…
Позже он уже только изредка просматривал мою работу. Заказов было много. Рисовали мы и для конвоя и для пленных иностранцев. Я мог бы ежедневно оставлять у себя плату за труд: хлеб, консервы, маргарин, табак и даже шоколад, – но я видел, что Гамолов все свое передает в лазарет, оставляя себе ровно столько, сколько нужно было, чтобы не голодать; и я не мог поступать иначе.
Только однажды я попытался расспросить Гамолова об организации и потом горько жалел, а урок запомнил на всю жизнь. Мучимый вполне законным любопытством, я поддался порыву и спросил его, кто возглавляет нашу группу.
Владимир Александрович посмотрел на меня очень долгим тяжелым взглядом.
– Любопытно… Я считаю, что достаточно тебя узнал, верю тебе и вопрос твой расцениваю как простое проявление бестактности. Иначе… Никогда, слышишь, никогда никому не задавай таких детских вопросов. А может быть, стало жаль? – Он прищурился и смотрел пытливо.
– Чего жаль?
– Продуктов. Проверяешь?
Кровь прилила к ушам, шее. Вид у меня, очевидно, был настолько растерянный и огорченный, что Гамолов, положив на плечо руку, примирительно сказал:
– Ничего, не обижайся. Придет время – все узнаешь. Но запомни: чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя же.
На другой день он в раздумье сказал:
– У меня есть мысль. Не знаю, как ты отнесешься к ней, но, по-моему, она стоящая. Я уже примелькался здесь за год, а вот ты – человек свежий. Что, если попробовать тебе пробраться в общий лагерь, к иностранцам?
– Зачем?
– Рисовать будешь сербов, поляков, французов…
– Да зачем? Работы и здесь…
– Погоди. Хорошая беседа работе не помеха. Тебя обязательно обступят зеваки. Используй момент, завяжи разговор, а дальше пойдет как по писаному: только слушай да вовремя вверни нужное слово. Теперь понял?
Я обрадовался:
– Понял.
Виктор раздобыл для меня одежду «под француза», и через несколько дней я, зажав под мышкой грубую картонную папку, изготовленную из краснокрестовской посылки, отправился в свой первый рейс к иностранцам. Сопровождал меня Виктор. В воротах он сунул часовому пачку сигарет. Тот оглянулся кругом, пропустил и потом разорался: получалось, вроде мы подошли к проволоке с той стороны и он прогонял нас, не давал приблизиться к зоне, где жили эти собаки – русские.
Мы повернули на Лагерштрассе и, пройдя по размягченному асфальту сотню метров, остановились неподалеку от барака с поляками.
– Подожди здесь. – Виктор скрылся в черном зеве двери.
Я чувствовал себя не совсем уверенно, озирался по сторонам. Мне казалось, что кто-то обязательно подойдет ко мне, схватит за шиворот и заорет:
– Вот он!..
Спустя несколько минут вернулся Виктор с широкоплечим крепким парнем.
– Знакомьтесь: Эдмунд Гржибовский. С ним говори свободно.
Я пожал широкую плоскую руку, крепкую, как брусок дерева.
– Мы поговорим где-нибудь здесь, – смущенно предложил мой новый знакомый. – В бараке не спокойно…
Несколько раз мы прошлись по Лагерштрассе. Припекало. Воняло смолой. В тени под торцовой стеной сербского барака никого не было, небольшая скамеечка пустовала. Мы сели.
– Что же все-таки говорят о нашем фронте?
– Разное.
Гржибовский рассказывал обо всем не спеша, обстоятельно и вбирал в себя все новое так же медленно, основательно, будто размалывал на жерновах.
– Все зависит от того, кто говорит. Паны офицеры тянутся к немцам.
– А солдаты?
– Солдаты не верят в фашистскую брехню о победе. Простой народ Польши бошам не верит. Освенцим, Штутгоф… Опутали нас дротом, позагоняли в концлагеря, тюрьмы, жгут в крематориях… Только за то, что мы любим свою родину и не хотим, чтобы ее топтал немецкий сапог.
Гржибовский замолчал, угрюмо глядя под ноги.
– Сейчас наши подкручивают немцам гайки. Не сегодня-завтра фронт придвинется к польской земле. Вот немцы вас и натравляют против русских, так сказать, укрепляют тыл.
Эдмунд оживился.
– Об этом и я говорил с ребятами. Многие думают так же. Во всяком случае, нас больше, чем тех. – Он кивнул на офицерский барак. – Не понимают только те, кто не хочет понимать, кому это не выгодно.
– Прочесть вам листовку?
– Давайте, – живо повернулся Гржибовский.
– Нет, она только в памяти. «Товарищи! Друзья по плену! Банды фашистских палачей…»
Я прочитал листовку до конца. Эдмунд напряженно стянул к переносице густые белесые брови и шевелил губами, повторяя за мной слова листовки.
– Хорошо! Прочтите еще раз.
Немного погодя я спросил:
– Почему вы так не любите своих офицеров? Среди них ведь есть и честные, передовые люди. У нас существует Союз польских патриотов, сформирована первая польская дивизия имени Костюшко. Все командные посты в ней заняты вашими же офицерами.
– Возможно… Но было бы лучше, если б на их местах стояли офицеры ваши.
– Почему?
– У меня перед глазами стоит сентябрь 1939 года. Мы кичились своей армией, носились с нею, как дурень со ступой. А куда она годилась? Мы проиграли войну задолго до того, как немцы перешли границу… Нет, не верю я офицеришкам. Пусть делом докажут.
4
Советские войска медленно, но уверенно продвигались на запад. Наши победы заставили многих иностранцев лагеря изменить свое отношение к русским. Иностранцы поняли, что от плена их избавит не милость фюрера и не победа Германии, а ее разгром.
Жить в русской зоне стало немного легче. Часть лагерного пайка иностранцев в виде баланды и картошки стала попадать и к нам; иногда среди сербов или французов устраивались сборы продуктов для русских пленных. И хотя эта помощь была незначительной, все же среди нас меньше умирали от истощения.
В те дни я приходил в свою зону только на ночь. В каждом почти бараке у меня были друзья: у сербов – железнодорожник из Любляны Мирко Вукович, юрист из Белграда Бранко Обрад, врач Кичич; среди поляков – Эдмунд Гржибовский и Стефан Милявский; у французов – марсельский докер Шарль Менье. С ними надо было повидаться, поговорить, передать нужное. Всегда мы встречались «случайно» в условленных ранее местах.
С особой симпатией к русским относились сербы. Вокруг Вуковича и Обрада сколотилась довольно значительная группа решительных, крепких парней.
– Здраво, братко!
Мою ладонь стиснули горячие жесткие ладони Мирко. Он невысок, но широкоплеч и похож на веретено, поставленное тонким концом книзу. Из разреза рубашки лезла густая растительность, и говорил он рыкающим басом. В приветствии я различал только раскатистое «р-р».
– Здррр-рво, брр-ртко!
Человек двадцать сербов столпились вокруг меня, наблюдая за тем, как на бумаге постепенно прорисовывалась голова пожилого капитана с пышными прокуренными усами. Он сидел, подбоченясь, напротив, сосредоточенно уставясь выпуклыми глазами в пятно на грязной стене за моей спиной. Слово за словом, приноравливаясь к течению разговора, Мирко пересказал сводку Совинформбюро, услышанную от меня получасом раньше.
– Значит, братушки русские выходят на свои границы. Это хорошо. А пойдут ли они дальше, или остановятся? – спросил кто-то.
Вопрос был явно адресован мне, но Мирко его перехватил и уверенно ответил:
– До самого Берлина дойдут!
– Хо! Ты был на приеме у Сталина?
– А может, и был! – хитро прищурился Мирко. – Ты думаешь, русские остановятся, не отомстят за замученных людей, за сожженную землю? Не-ет, не остановятся!
– Кто ж его знает… Силы, может, не хватит?
– Силы? – Мирко от полноты чувств чуть не задохнулся. – Эх, ты-и! Когда поднимается весь народ – сила его неисчерпаема.
– А война все равно тянется, как на волах, – мрачно вставил высокий горбоносый серб.
– Она пошла бы быстрее, если бы вы не выгревали зады в Моосбурге, а удирали к Тито, – живо обернулся к нему Мирко.
– Почему же ты не удираешь?
– Не пришло время. А придет – удеру. Кто хочет помогать своему народу, те давно уже в горах. Вспомните Кревича, Джуру, Милковича и других. Поэтому-то в Югославии немцы и сидят, как на раскаленной сковороде.
– Закрутятся еще и не так! – пообещал мой натурщик. – Мы им все припомним. А разговор придется прекратить. Здесь не место. М-м-да… Так-то.
Он снова уставился в пятно на стене, молчаливо приглашая меня продолжить работу.
– Разве среди вас есть предатели? – спросил я, оставшись с Мирко наедине.
– Люди разные. В душу не заглянешь.
– Вот именно надо заглянуть. Надо, чтоб все сербы думали так же, как думаешь ты.
– Трудно.
– Да, трудно, – согласился и я, – но в этом пока весь смысл нашей борьбы.
– Надо к партизанам идти. Не могу я больше здесь сидеть.
– Успеешь, Мирко. От твоей работы и здесь большая польза.
– А там еще больше. – Он махнул рукой в сторону гор. – О чем же может еще мечтать солдат, как не о том, чтобы снова взяться за оружие.
Я с ним согласился.
Из рабочих команд началось бегство, и ни карцер, ни зверские расправы с беглецами не могли уже остановить пленных.
Они втихомолку расправлялись с предателями. Французы убили лагерного полицая – тоже француза, – разрезали на куски и утопили в выгребной яме. Немцы долго искали его в лагере, потом решили – бежал.
Народ зашевелился. Многие стали нам помогать по собственному почину.
И вдруг я самым неожиданным образом попал в число отправляемых в команду. Узнав об этом, я хотел перейти на нелегальное положение в лагере, но Гамолов отговорил.
– Не надо. Крайней нужды в этом нет. Когда потребуется – найдешь способ выбраться из команды сюда. А команда хорошая. То есть я имею в виду людей – в основном это все те люди, что приехали с тобой из Лодзи. Крепкий народ, и тебя знают. Это важно. А в числе конвоиров с вами, вероятно, поедет Эрдман. Запомни: Эрд-ман. Им занимался один наш товарищ, но не успел приобщить его к нашему делу, а сейчас Эрдман уходит из поля зрения. Ты присмотрись к нему. Человек он интересный и небесполезный. За рогатиками следи в оба. Твои старые знакомые: Цымбалюк, Хмельчук и Рваный.
– Напутствуешь? А оставить меня в лагере никак нельзя?
– Нельзя. Мы думали. Ну, вот как будто и все, что я хотел сказать. Да! Настраивай людей на побеги, пусть используют каждую щель. Конечно, и сам не сиди, пробирайся на восток, а если окажется не под силу, иди к чехам или к партизанам в Югославию. Люди и там нужны.
– А ты?
– Пока здесь останусь. Не с моими ногами…
Гамолов ходил с трудом. Даже в жаркую сухую погоду жестокая боль терзала застуженные ноги.
И снова я – в который уж раз! – прислушивался к стуку чужих колес на чужой земле. Поезд мчался еще дальше на запад, колеса стучали-перестукивались однообразным монотонным ритмом:
«Е-дем ку-да-то, е-дем ку-да-то…»
Два товарных вагона прицеплены к хвосту пассажирского поезда. В них – мы. В зеленых классных вагонах ехали господа завоеватели.
Глава VII
1
Погожим днем над зеленым массивом хвойных лесов виднеются Баварские Альпы – издали фиолетовые, кое-где прорезанные штрихами ледниковых складок, затянутые голубоватой дымкой лесного марева. И когда подует ветер с юга, он доносит в Мюнхен аромат альпийских лугов, едва уловимую свежесть снежных вершин и терпкий запах нагретой сосны. С этой стороны лес подходит к городу вплотную, укрывает в себе многочисленные дачные коттеджи, виллы, живописные местечки пригорода.
Километрах в восьми от Мюнхена спрятался под соснами Оттобрун – маленький дачный поселок с игрушечным вокзальчиком и сотней домов, разбросанных под высокими кронами столетних великанов.
На лесной вырубке выстроились в ряд бараки. Три из них огорожены колючей проволокой. В одном – кухня, кладовая и столовая; в двух других – жилье, сапожная мастерская и вечно запертый крошечный медпункт. На пустыре между столовой и проволочным заграждением виляло зигзагами противоосколочное убежище, выложенное поверху пахучим дерном. Над бараками поднялась дощатая сторожевая вышка, успевшая уже почернеть.
За проволокой – короткая улочка бараков для иностранных рабочих, а еще дальше, за перелеском, виднелись крыши огромных строений, похожих на ангары: механические мастерские и материальный склад. Еще чуть поодаль открывалась глазу просторная строительная площадка. На ней шли подготовительные работы к сооружению очень крупной аэродинамической трубы для завода Мессершмитта.
Строительство почти не двигалось. На стройке немцев было мало, а иностранные рабочие соревновались с нами, кто меньше сделает.
Вытянувшись в цепь, мы медленно продвигались вдоль бетонированной траншеи; за нами грузно раскручивалась двухметровая катушка кабеля. Разматываясь, кабель ложился на наши плечи и дальним своим концом укладывался в траншею, словно огромный удав, непомерно тяжелый и толстый.
Мы волокли его рывками.
– Хо-о-о… рюк! – командовал мастер.
Кабель продвинулся на несколько сантиметров.
– Хо-о-о… рюк!
В глазах плыли радужные круги.
– Хо-о-о… рюк!
Еще рывок. У кого-то подвернулась нога. И словно цепь с разорванным звеном, один за другим попадали все тридцать человек, придавленные тяжестью толстенного кабеля. Кто-то надсадно охнул, кто-то приглушенно вскрикнул…
Выпучив бешеные глаза, к нам бросился мастер.
– Встать! Встать, свиньи!
– Вста-а-ать! – заорали конвоиры.
Жирно лоснясь на солнце, замелькали приклады. Снова кабель рывками продвигался по траншее и в воздухе висела надрывная команда мастера:
– Хо-о-о… рюк!
Спустя несколько дней кабель улегся в траншею, мы накрывали ее армированными бетонными плитами и засыпали землей. От склада до места работы плиты пришлось переносить на себе.
Снова по лесу потянулась живая людская цепь. Плечи до крови обтирались ребристой тяжелой плитой, на разбитых руках заворачивались ногти.
– Бистро! – надсаживался мастер. Он напоминал фельдфебеля из Вольгаста, и я мысленно усмехнулся: «Боже мой, как же вы все похожи!»
– Бистро! – подхватывали конвоиры и лупили прикладами по костлявым спинам, облепленным потными тряпками.
– Бистро! Ви, рюсски свиня!
Впереди меня тяжело переступал рослый Концедалов. Синяя куртка меж лопаток почернела, длинные волосы, перевитые прядями ранней седины, взмокшими жгутами болтались перед глазами. Сбоку к нему подскочил мастер, ткнул кулаком под ребра, размахнулся, и, соскользнув с плеча Концедалова, плита чуть-чуть зацепила голову мастера и, разодрав рукав куртки, села ребром на его ногу.
– А-а-а-а… – обхватив ступню руками, мастер раскачивался из стороны в сторону и выл, выкатив глаза в небо.
Над Концедаловым повис приклад, и в тот же миг мы, не сговариваясь, подняли над головами плиты. Побелевший от страха солдат отскочил на несколько шагов назад, передернул затвор, но выстрелить не решился.
Вечером, после работы, сто человек команды выстроились во дворе. Обеспокоенный обер-ефрейтор Штихлер – толстый пожилой астматик – спешно вызвал командофюрера-унтера.
Люди стояли спокойно, выровняв ряды строя.
У командофюрера-унтера – тонкое аристократическое лицо. За стеклами очков голубели задумчивые, печальные глаза. Он был спокоен, может только чуточку бледнее обычного.
– Я слушаю вас.
Вперед вышли Концедалов и Иван Лаптев.
– Нас привезли сюда не для того, чтобы над нами мог издеваться каждый, кому захочется. Мы – русские офицеры. Мы требуем человеческого обращения, требуем прекратить избиения. – Глаза Концедалова налились откровенной ненавистью. – Если не превратите избиения, мы откажемся от пищи и не выйдем на работу. Лучше умереть стоя, чем на четвереньках под прикладом дурака-конвоира!
Лаптев перевел, значительно смягчив выражения.
– Господа офицеры забыли, где они находятся. Вы можете только просить, но не требовать. Об избиениях я слышу впервые. Можно было из-за этого не поднимать сколько шума, а просто доложить мне. Если вы вздумаете не выйти на работу, я вызову специальный отряд, и многие из вас больше никогда не будут волноваться. Итак, просите улучшить отношение? Я вам это обещаю, но за хорошую работу. С вами лично, – он ткнул в Концедалова пальцем, – у меня будет особый разговор. Что еще?
Люди заговорили все разом. Унтер переждал галдеж. Пригнув к плечу белокурую голову, он присматривался к возбужденным лицам и превосходно все понял без переводчика.
– Я понимаю вас: здешние условия вас не устраивают, оскорбляют побои, изнуряюще действует недостаточное питание. Но и вы должны понимать, что плен – не пребывание у нежных родственников. Улучшить питание не могу, освободить от работы не в моей власти, но побоев больше не будет. Собираться, как сегодня, категорически запрещаю. Это массовый протест – иными словами, бунт. В следующий раз я буду вынужден принять самые крайние меры. Разойдись!
Унтер ушел не торопясь, даже не оглянувшись назад, на продолжавших шуметь людей.
Штихлер, исполнявший обязанности помощника унтера по хозяйству, освободил перед столовой темный чулан и под конвоем двух солдат водворил туда Концедалова. Он отсидел там десять суток, вышел еще более похудевший, бледный, с сухим, злым блеском запавших темных глаз.
Позже я понял, что унтер, не захотев давать огласки происшедшему, ограничился местными мерами и тем самым спас Концедалова от больших неприятностей. Попади он за это в Моосбург – могла быть петля.
Мастер не выходил на работу несколько дней, потом явился, опираясь на толстую суковатую палку. Он всматривался ищущими глазами в лица пленных и не находил Концедалова – в то время он отсиживался в карцере.
Вскоре мастера заменил тощий унылый немец с лицом заезженной лошади. Этот больше молчал и отлеживался в дощатом сарайчике, безучастный ко всему, кроме своей язвы желудка, на которую он жаловался при каждом удобном случае. По его словам, Гитлер – кретин, правительство – шайка воров, а война… Он безнадежно махал желтой рукой:
– Война – дрянная мясорубка.
Когда же мы указывали на лацкан заношенного мундира, где краснел значок члена фашистской партии, он брезгливо кривил длинные губы, точно хотел сплюнуть, и цедил:
– Э-э-э, дрянь! Все – дрянь!
Нам он был не ясен: или неудачник, которому при дележке ничего не досталось, или хитрый тип, вызывающий нас на откровенность. На всякий случай мы держались от него в стороне.
Вскоре работы по прокладке кабеля закончились. Часть пленных перебросили на строительство железнодорожной ветки, других – в механическую мастерскую и на стройплощадку. Меня перевели в мастерскую слесарем.
Переступив порог мастерской, новички остановились в стороне. Подошел молодой рыжеватый мастер. С видом доктора он рассматривал нас несколько минут, затем стал распределять по рабочим местам.
Наступил и мой черед. Испытующе оглядев меня с ног до головы, «герр мастер» спросил:
– Слесарь?
Я не очень уверенно кивнул головой.
– Идем.
В конторке он дал мне два листа чертежей.
– Чертежи умеешь читать?
– Умею.
– Здесь все вычерчено. Разберись и механизм этот собери точно по чертежу. Детали в этих ящиках.
Прибор был сложный: что-то вроде специальных электромеханических весов. Над монтажом я проработал около недели. Требовалась ювелирная точность и большое внимание. Мастер подходил по нескольку раз на день, одобрительно хмыкал, и все было бы хорошо, если бы не валик с гайкой. Гайка навинчивалась на валик очень туго, а надо было, чтобы она проходила по всей метровой длине валика свободно, безо всяких усилий. Прогонять гайку вручную было и долго и трудно. Я зажал конец валика в патроне токарного станка и, чуть навинтив гайку на другой конец, включил станок. Валик быстро закрутился, и придерживаемая мною гайка плавно поползла по валику к другому его концу.
Я уже стал радоваться своему успеху, как вдруг незакрепленный конец валика завихлял, причем с каждым оборотом все больше и больше, и через мгновенье он уже, подобно длинному хлысту, лупил по станинам.
Все произошло очень быстро. Валик погиб безвозвратно, и если бы Николай Полковниченко не успел выключить станок…
Сильный удар в ухо бросил меня на шашки торцового пола, и надо мной хищно изогнулся мастер с высоко занесенным над головой злосчастным валиком, и быть бы мне похороненным, если б Полковниченко не вырвал из его рук валик. Круглое лицо немца стало малиновым, настолько темным, что серые глаза казались совершенно бесцветными.
Вторым ударом он сшиб Полковниченко. Однако припадок злобы стал спадать, и это спасло меня, хотя лицо вспухло и посинело.
– Са-бота-а-а-аж! Шестьсот марок! Где я возьму шестьсот марок? У ты, собака! Поганая русская собака! Вон! Вон отсюда!
Мастер бушевал еще долго.
На следующий день меня перевели в грузчики.
2
Через узкую улочку от нас жили женщины из Франции. В воскресенье они сбрасывали рабочее тряпье, прихорашивались и становились, хоть на день, обычными людьми – женщинами.
Пленные жадно прилипали к проволоке. Женщины это видели, кокетливо покачивали бедрами, отпускали двусмысленные шуточки.
По воскресеньям отдыхали и мы. Стояло мягкое лето. Над землей проплывали потоки прозрачного воздуха. Несло терпким дыханием хвойного леса. В бараке не сиделось. Тянуло на простор.
Сбросив тряпье, пленные с наслаждением валились на прохладный дерн бомбоубежища и выгревались на нем до вечера, поворачиваясь за солнцем, как подсолнухи.
Дядюшков запевал. Звонкий тенор будил сонную тишь. Мужские голоса подхватывали песню, и она неслась в лесной простор. На смену одной песне приходила другая, и все они были протяжные, грустные; сосредоточенными в себе и грустными были лица поющих. Взгляды устремлялись поверх синего леса в голубую бездну небес, и не было края тоске по далеким родным местам, по дорогим сердцу людям, давно похоронившим нас в своих невеселых думах.
В воскресенье я сидел на своем обычном месте у окна в столовой и рисовал портрет миловидной немки.
За спиною скрипнул пол.
– Работаем?
По голосу я узнал Эрдмана – нашего каптенармуса и переводчика.
– Тружусь помаленьку.
Эрдман навещал меня каждое воскресенье. Входил почти всегда неслышно, некоторое время наблюдал из-за плеча за работой, потом усаживался напротив.
– Ну, ну… Трудитесь. Удивительная техника! Карандаш, кусок ваты, резинка. Просто. По принципу «голь на выдумки хитра». Я пробовал, и ничего не вышло. Почему?
– Видимо, нужно больше практики.
– Видимо, да, – соглашался Эрдман. – Практика… Хорошо поют, – добавил он погодя. – Прекрасно поют. Я вот слушаю и вспоминаю Одессу.
– Вы там были?
– Да. Жил там. Бывало, заканчивается день, в порту собираются артелями грузчики, отдыхают да как затянут песню. Стоишь наверху, слушаешь – и душа замирает. Море тихое, ласковое. По берегу начинают огни загораться. Одесса… – проговорил он задумчиво. – Хороша! Двадцать лет прошло, а вижу ее, будто вчера уехал.
Худое длинное лицо Эрдмана помрачнело. Возвращаясь к воспоминаниям о России, он хмурился и заметно волновался. Я приглядывался к нему, будто изучал интересную, пока малопонятную книгу.
Знакомство наше состоялось быстро и просто. Однажды, в воскресенье, почувствовав, что кто-то стоит за спиной, я обернулся. Худой сутуловатый ефрейтор смущенно кашлянул – совсем не в духе наглой развязности, присущей большинству солдат конвоя.
– Я, кажется, помешал?
– Нисколько. Интересуетесь рисованием?
– Искусство всегда интересно, даже если оно превращается в ремесло. Архитектор Эрдман, – представился он. – Не помешаю?
– Напротив. Я рад знакомству. Садитесь.
Эрдман говорил по-русски совершенно свободно, с чуть заметным одесским пришепетыванием.
Завязался разговор, и через час Эрдман уже говорил со мной, как с хорошим знакомым. В последующих встречах беседа наша затягивалась иногда до вечера.
– Мой папаша совершил две роковые ошибки, – рассказал Эрдман. – Первая ошибка в том, что, бросив родину, он уехал наживать денежки в Россию. Жил там чужаком, и хотя женился на русской, от этого своим не стал: не прирос к русским душой, считал Россию временной квартирой. Вторую ошибку отец совершил спустя двадцать лет. В революцию он потерял все, что нажил: ну, значит, и сиди на месте – терять-то больше нечего! – а ему не сиделось, уехал в Германию. Добро бы сам, а то потянул и нас за собой. На этот раз он уже нас оторвал от родины, и сам не нашел того, чего искал. Бросился очертя голову в политику – Мюнхен тогда кипел страстями, но отец не в ту сторону бросился. В 1934 году его как упрятали в Дахау, так и по сей день…
– Погиб?
– Не знаю. Наверное. Я никогда к нему не пылал большой сыновней любовью. Вначале, правда, жалко было, а теперь… Переломанная жизнь получилась, исковерканная, плохая. Мать жалею. Старуха тоскует по России, меня тоже к русским тянет, а мундир на мне гитлеровский. Архитектор Эрдман – ефрейтор немецкой армии! – он щелкнул под столом каблуками.
– Но у вас же есть диплом, образование…
– Добавьте еще воспитание, убеждения и прочее. Все это дополнительный груз. Кандалы!
– А творческий труд архитектора?
– Вы смеетесь надо мной? Кто и что сейчас строит? Концлагеря? Бомбоубежища? Сейчас приемлем только тот труд, который прямо или косвенно работает на войну. Остальное – макулатура, не стоящая пфеннига. Разумеется, я это говорю не для длинных ушей.
– Боитесь, донесу?
Эрдман рассмеялся:
– Страх перед ближним стал нашей национальной чертой. Просто машинально вырвалось. Думаю, что в гестапо есть уже мой исчерпывающий портрет. Нового к нему не добавите.
– Однако в армию вас взяли?
– Ничего не поделаешь: тотальная мобилизация. Заговорился я с вами. Хотел домой заглянуть, а теперь уж поздновато.
– Ничего не поздно. Поезжайте, навестите мать, жену. Небось скучают?
– Не удосужился жениться.
– Как?! До сих пор не женаты?
– И слава богу! Семья связала бы меня по рукам и ногам, приковала бы к месту, а я лелею мечту вернуться в Россию. Как вы думаете, примут?
– Не знаю, Эрдман, право, не знаю.
– Да, да, понимаю. Пока! Поеду домой.
– До свиданья. Лучше позже, чем никогда.
Уже от порога Эрдман обернулся, грустно кивнул:
– Вы правы: лучше поздно, чем никогда.
У меня складывалось впечатление, что Эрдман очень несчастный человек, одиночка, эстетствующий интеллигент, упрятавший на дно души свою трагедию. Но мог ли я ему довериться вполне?
Вечером бараки становились мастерскими по изготовлению игрушек. Сбытом наших изделий занимался конвоир Ганс Шмуклер, уже давно разменявший шестой десяток: рот провалился, череп лыс, спина сутула. Шмуклер содержал в Мюнхене кабачок, и на его доходы откупался от фронта, да, кажется, еще откупал и сына. Днем он находился в команде, вечером – в своем заведении.
Молча не работалось. Спорили, друг друга вышучивали. Частенько споры переходили в серьезные потасовки.
– Цымбалюк, – пристал Немиров к медлительному украинцу, – расскажи нам, как ты в плен сдавался?
– А нема що розказувать. Пидняв руки та пишов.
– Значит, ты изменник? – не отставал Немиров.
– Та який там изменник! Отступали, отступали, пришлы в мое село, а комбат и на пивчаса не отпустыв, побоявся. А дома – жинка, диты. Я просыв, просыв його, а потом взяв и пишов. А тут и нимци прыйшлы.
– Значит, прошли село, ты штык в землю – и домой. Дальше пусть дядя воюет?
– Угу.
– Сволочь ты, Цымбалюк. «Угу»! С такими навоюешь!
– Зачем в РОА записался? – за спиной Цымбалюка вырос Дядюшков.
– От присталы, чудни люди, то ж мени, з голоду пропадать?
– За котелок похлебки в своих стрелять…
– Ни в кого я стрилять не буду. Ни в ваших, ни в наших. Мени б тильки до Украины доихать.
Из угла подскочил Гранкин. После контузии он тряс головой, был нервный, вспыльчивый и злой.
– Изменник! Сволочь! Ни нашим, ни вашим. Подстилка фашистская!
– От як дам подстилку…
– Ты?!. Мне?!.
Цымбалюк коротко охнул и повалился на сторону, но, падая, успел ударить Гранкина в живот.
– Бей рогатика!
– Бе-е-е-ей!
Кто-то задел лампу. В комнате сразу все зашаталось, замелькало, и стало тесно от разгоряченных тел и шума. Никто не слышал, как щелкнул замок и в комнату вошел унтер.
– Что случилось?
Избиение прекратилось. Люди неохотно разошлись, освободив середину комнаты. С пола поднялся Цымбалюк и, цепляясь за койки, проковылял в свой угол.
– Этот тип – вор, – пояснил унтеру Немиров.
– Вор? Эй ты, это правда?