Текст книги "Военнопленные"
Автор книги: Владимир Бондарец
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
– Плохо.
– Тебе никто не мешает сделать лучше. Давай-ка поговорим об организаторах БСВ.
– Никого я не знаю.
– Ничего, ничего, скоро узнаешь, – зловеще обещал Корш, и меня снова уводили в одиночку. И снова тянулись бесконечные часы болтанки от стены к стене.
Временами в камеру наползал желтый туман, в глазах все сливалось и опрокидывалось: я засыпал на ходу и падал. Откуда-то издали долетало:
– Встать!
Пинками меня поднимали, и все продолжалось, как прежде: я бродил от стены к стене, едва переставляя отекшие, точно свинцовые ноги.
Во время коротких свиданий Корш допытывался:
– Ну-с, какие задания ты получал?
– От кого? – спрашивал я и тут же засыпал.
– Собака, – хладнокровно цедил Корш и хлестко бил по щеке. – Собака. Героя корчишь? Так или иначе подохнешь. Только сначала из тебя душу вытянут. По ниточке, по кусочку, медленно.
Суток через трое под проволочную сетку на потолке ввинтили огромную лампу и откинули койку. Я мог лежать ночью, но проклятый свет резал глаза, даже если лежал вниз лицом. Он, казалось, пронизывал голову насквозь, и ни на секунду нельзя было от него скрыться, отдохнуть. Он доводил до исступления, до припадков бешенства. Тогда я в бессильной злобе бросался на пол, готовый пробить его своей головой.
Меня уже не выводили из камеры. Пытка продолжалась беспрерывно. Ежедневно на несколько секунд заглядывал Корш и коротко спрашивал:
– Ну-с, надумал?
Вместо Корша я видел темное, почему-то искрящееся пятно. Глядя на него, отвечал:
– Ничего я не знаю.
Лязгала дверь, и адски яркий свет продолжал заливать крохотную камеру. Воздух накалился. Железо койки было теплое, липкое.
– В Дахау тебя обдерут до костей. Там скажешь и то, чего не знаешь. Отца продашь и будешь смерти просить, как милости. Там обломают, – обещал Корш.
Я его уже не боялся. В течение этих тяжелых дней я убедился в том, что Коршу обо мне ничего не известно. Пытается взять измором. Значит, все зависит пока только от меня, и я себе приказывал: «Соберись в комок, не раскисай, лучше умри, но молчи».
Глава X
1
Громко лязгнул в тишине замок. Тяжелая дверь отошла, будто отвалилась. Открылся темный прямоугольник в полуосвещенный коридор, в нем, прищурившись, встал надзиратель.
Я вскочил. Полудремотное отупение исчезло.
– Камера номер семнадцать, военнопленный номер 18 989, все в порядке! – доложил я казенной скороговоркой, уставясь в широкую массу лица надзирателя. Маска плыла в радужном искрящемся тумане.
Над дверью под сеткой – киловаттная лампа. Казалось, висела огромная белая капля расплавленного металла, готовая лопнуть и вытечь в камеру тысячеградусным жаром. Выше глаз жестко давили лапы невидимого пресса.
– Выходи! Быстро! С вещами! На дворе я ослеп совсем.
В непроглядной темени булавочными проколами желтели точки фонарей. Позже глаза освоились. Я заметил, что было не так уж и темно: край неба чуть просветлел; в предрассветной тишине потягивал свежий ветерок, чуть пахнувший росистой зеленью.
В лагерной канцелярии дежурный офицер обмерял меня невыспавшимися глазами.
– Этот?
– Так точно!
– Обыскать!
Содрав с меня одежду, солдаты прощупали каждый рубчик, почему-то опасливо и настороженно, будто в тряпках могла быть спрятана адская машина.
Тем временем офицер просмотрел папку моих рисунков. Он брал листок двумя пальцами, вертел перед близорукими глазами и, мне казалось, даже нюхал его, посапывая коротким носом. Я смотрел на усердствующее курносое лицо и при всей серьезности положения едва сдерживал улыбку.
Обыск закончился. Дежурный зевнул, потянулся и, вынув из ящика стола плотный серый конверт, вручил его пожилому унтеру.
Щелчок каблуков, пинок в спину, и мы зашагали по асфальту. Впереди косолапил солдат с винтовкой, закинутой на ремне за угловатую спину, сзади стучал подкованными каблуками унтер.
Из-за далекого леса пробились первые солнечные лучи, позолотили кромки узких облаков и вершины деревьев. Тихо, свежо. Воздух легок и чист. После душной одиночки закружилась голова, учащенно забилось сердце.
Миновали у входа полосатый шлагбаум. Часовой у будки вяло козырнул. За спиной остались «Шталаг Моосбург VII-a», год подпольной работы, прерванные связи, люди.
Темный от выпавшей росы асфальт повернул вдоль леса. Сзади послышался характерный щелчок передернутой пистолетной накладки. Затылок мгновенно напрягся, заныл. В ногах судорожно поджались пальцы. Стало очень тяжело и неудобно отрывать ноги от асфальта, словно его вдруг намочили чем-то клейким, а ноги налились свинцом. По спине холодом прокатился страх: уж очень неожиданной и нелепой казалась смерть в такое раннее и спокойное утро.
Я не выдержал напряжения, оглянулся.
– Иди, иди, не бойся. Твоя пуля в Дахау.
Унтер поравнялся со мной. Мрачно улыбнувшись, он подбросил пистолет в руке, потом не спеша вложил в кобуру.
В вагоне поезда унтер заметно нервничал, орал на приближавшихся пассажиров, поминутно хватался за рукоять пистолета. Даже привычные ко всему немцы удивленно пожимали плечами и, усевшись поодаль, настороженно рассматривали опасного русского, столь заботливо охраняемого двумя солдатами.
После шумной пересадки в Мюнхене еще полчаса пути в тряском вагоне дачного поезда, и за окном проплыла черным по белому короткая надпись: «Дахау».
Станция маленькая. Едва затормозив, поезд насморочно просипел отправление и, вихляя вагонами, потащился дальше.
Слева от станции виднелись игрушечные, чисто выкрашенные домики и, словно картонные, готические силуэты башенок старинного бюргерского городка.
Направо через пустырь блестящей накатанной лентой легла дорога. Вдоль нее направлена широкая стрела указателя со свастикой и недвусмысленным оскалом черепа над перекрестием берцовых костей. В эту сторону мы и пошли.
Впереди над дорогой уродливой раскорякой встала темно-серая арка с трехэтажной сторожевой надстройкой. Это брама – главный вход в концлагерь. Крупно и четко на ней выведена издевательская надпись: «Arbeit macht frei»[4]4
Работа делает свободным.
[Закрыть].
Но на свободу из брамы не выходили. Пройдя браму, человек лишался всего, даже имени. Он становился порядковым номером, и если умирал, то карточка переставлялась в ящик картотеки с ярлыком «Todt» – «Мертвый», и в ту же минуту о нем забывали. Был – и нет. Коротко и до ужаса просто.
Браму я прошел с чувством, будто надо мной захлопнулась крышка гроба и осталось только заколотить ее гвоздями.
Но о гвоздях, видимо, было еще рано думать. За воротами меня подхватил какой-то субъект в полосатой робе и, резко повернув к себе спиной, пинком в зад дал понять, что надо идти и чем быстрее – тем лучше.
Бегом пересекли площадь. В провонявшем лизолом предбаннике здоровенный гориллоподобный малый общипал машинкой волосы и, обмакнув во что-то мочальный квач, провел им по волосистым местам.
Будто опалило огнем. Чуть не воя от боли, я бросился к крану, но под действием сильного подзатыльника пробежал мимо. Только минут через пять тог же тип протолкнул меня в огромный, на несколько сот душевых рожков, моечный зал и поставил перед ведром воды. Я быстро погрузил в него руки и выдернул еще быстрее, только потом сквозь слезы заметив предательский парок.
Снисходительно улыбнувшись, банщик швырнул крохотный кусочек мыла, указал на кран.
– Бистро!
Нулевкой простригли ото лба до затылка полоску – «штрассу», швырнули полосатую одежду. Облачился в нее, – ни дать ни взять дореволюционный каторжник. Не хватало только бубнового туза на спину.
Еще через минуту, едва коснувшись ногами ступеней, я вылетел из бани головой вперед, плашмя растянулся на жестком, как бетон, дворе. А в черной дверной дыре не то хрюкал, не то смеялся банщик, широко расставив кривые ноги и уперев в квадратные бока длинные обезьяньи руки.
Провожатый занес для удара ногу. Я увернулся, вскочил и тут же поймал хлесткий подзатыльник.
Рысью пробежали Аппельплац[5]5
Площадь для поверок.
[Закрыть]. Громыхнула калитка карантинного блока № 15. Писарь заполнил формулярную карточку, и через короткое время я уже ничем не отличался от других заключенных: на кармашке куртки и ниже кармана на брюках красовались матерчатые красные треугольники и над ними – белые полоски с моим номером.
При взгляде на меня любой обитатель лагеря мог безошибочно определить, что я русский – об этом говорила полоса на голове и буква «R» на треугольнике; красный цвет треугольника означал, что я политический заключенный, а мое имя отныне – № 70 200!
Во дворе блока – узкой уличке между бараками – было тесно, толкотливо. В воздухе, не умолкая, висел разноязыкий говор полуторатысячной толпы, собранной со всех концов Европы. В ней перемешались и немцы, и французы, и поляки, и быстроглазые итальянцы, и приветливые чехи, и голубоглазые блондины с севера – датчане, голландцы, шведы. И кого только среди них не было! Но по белеющим на головах «штрассам» русских угадывали безошибочно.
Оглушенный новизной быстро меняющихся впечатлений, я в поисках места пробирался в угол двора.
– Здорово! – раздалось над ухом.
От неожиданности я вздрогнул. Рядом стоял капитан Калитенко. Он смотрел мимо меня куда-то в сторону.
– Спокойно. На шею не бросайся. К знакомым не подходи, – сказал он тихо, почти не разжимая губ, и прошел мимо.
Проводив его глазами, я повернул в другую сторону.
К концу дня нашелся повод для «знакомства». С холодно вежливыми лицами мы вели ничего не значащий разговор. Потом подсели к группе громко галдящих французов.
– От проклятых фискалов не спрячешься. Что нового в Моосбурге?
– Ничего хорошего. Ты здесь, а там говорят, что вас с Гамоловым расстреляли.
– Гамолова убили здесь… на допросе.
Мы тягостно помолчали. Затем Калитенко спросил:
– Что же все-таки в Моосбурге?
– Не знаю. Все притихло. Карцер забит. Корш свирепствует. БСВ разгромлено. Вот и все. Петров или уже здесь, или привезут на днях. Знаешь его?
– Нет. И тебя не знаю. В лагере уже около сотни наших. Будешь встречать – обходи десятой дорогой. Тут подслушивают, подсматривают, наушничают, спасаются. А в общем дело дрянь.
Постепенно Калитенко рассказал все, что было известно о провале БСВ.
25 апреля во время бомбежки в Мюнхене сгорело здание гестапо со всеми следственными документами и архивами. Следствие по делу БСВ началось вновь. Повторился круг чудовищных пыток в гестаповских застенках. Одни члены БСВ уже умерли в ревире, а за живых взялись с утроенным пристрастием. И снова больше всех пострадал Карл Озолин, славный латыш из города Цесиса. Еще в середине лета 1943 года, когда началась подготовка к вооруженному восстанию, Объединенный совет БСВ назначил майора Озолина руководителем будущих повстанческих отрядов. Озолин разработал план создания групп, примерные сроки готовности к выступлению, распределил ближайшие задачи между отдельными отрядами. Советские военнопленные должны были сыграть основную роль в освобождении заключенных из концлагерей и тюрем, в овладении мюнхенским гарнизоном и военными объектами. Из Мюнхена восстание должно было перекинуться на другие города Германии и оккупированных ею стран.
Написанные Озолиным документы были переданы в лагеря и рабочие команды. Тайно формировались отряды, запасалось оружие, средства связи, медикаменты… И вдруг все рухнуло.
На первом же допросе Озолину предъявили все эти документы, и он был вынужден признать свое участие в БСВ.
Чтобы направить следствие по нужному им пути, гестаповцы пустили слух о предательстве Озолина, Корбукова и лейтенанта Михайлова. Проверить достоверность слухов было невозможно, но на всякий случай от этих троих держались в стороне. Озолин лежал в ревире, похожий скорее на средневековую мумию, чем на человека, – жили только большие, лихорадочно горящие глаза. Остатки жизни в изуродованном теле поддерживались гестаповцами в интересах следствия: иногда с ним устраивали очные ставки. И это, собственно, сбивало остальных: кто же он – герой или предатель?
Очень мучили и Конденко и Тарасова – забивали под ногти деревянные спички, но эти мужественные люди выдерживали все и молчали, приводя в недоумение даже видавших виды гестаповских палачей.
– И моя песенка спета, – закончил рассказ Калитенко. – Шабаш! Теперь только вопрос времени. Закончится следствие по делу – и к стенке. Тебя знает Озолин?
– Нет.
– Тогда, может, уцелеешь… если на допросах выдержишь.
– Пытают здорово? – не мог удержать я все время срывавшийся вопрос и тут же почувствовал, насколько он был нелепый.
– Сам узнаешь, – уклончиво ответил Калитенко. – Некоторые легли на проволоку. Я думаю, это лучший выход, если чувствуешь себя неуверенно. Да и вообще…
Мы долго молчали. Собственно, и говорить-то уже было не о чем. Все ясно и так. Не убьют на допросе, расстреляют позже. Жизненный круг замыкался, становился очень тесным и жутко определенным.
Калитенко что-то сосредоточенно чертил на земле и время от времени шумно вздыхал, двигал острым кадыком, точно проглатывал что-то липкое и тягучее. В глазах стояли набухшие капли, вот-вот скатятся на небритые землистые щеки.
Он поднял голову:
– Фу, черт… Нервы сдают. Страшно умирать, рано… Но не о себе одном я жалею. Детей жалко – четверо. По товарищам душа стонет. Лучших людей выдернули из Моосбурга. И расстреляют. Непременно расстреляют! А там, – он махнул длинной кистью на восток, – нас, говорят, изменниками величают. Такой подход, что ни говори, обиден. Больно, понимаешь?
– Понимаю. А подход этот мусолить брось. Тошно и так. Черт с ними, что говорят. Мы не изменники. Не ради этого ярлыка мы боролись. Все, что могли, делали для народа. Народ нас и судить будет.
– Без нас.
– Ну, так что же? Разве для твоих детей так уж безразлично, кто ты?
Мы еще долго сидели рядом. Калитенко продолжал задумчиво выводить затейливые рисунки, потом тяжело поднялся, хрустнув коленями. Улыбнулся жалко, через силу.
– Эх, дети, дети… Пропасть им не дадут, а горя много хватят… Без отца. Ежели уцелеешь – расскажи им обо мне. От наших однодельцев пока держись в сторонке – слежка большая. Ну, пока.
Капитан ушел, больше обычного сутуля длинную спину. Под курткой резко обозначились треугольные лопатки и между ними – выпуклая дуга позвоночника.
2
Карантин. Какой? Гигиенический или…
Убийственная ирония. Ежедневно десятки людей из карантина уводили за браму. На их места поступали новые. По ночам над крематорием полыхало красное зарево, и порывы ветра заносили в лагерь смрад горелого мяса.
Ежедневно брали людей на допросы, откуда либо не возвращались, либо приходили такими, что лучше бы их не видеть.
Может, и правда, лучше броситься на высоковольтную проволоку, как это сделал чех Клавичек?
Былые фронтовые опасности показались мне детской забавой по сравнению с постоянной угрозой пыток. В душе я взывал, как и Калитенко: «Скорей бы!»
Вскоре жизнь столкнула меня со старшиной блока Юлиусом. Над его красным треугольником чернела большая цифра 17 – ветеран Дахау. Возраст его определялся где-то между сорока и шестьюдесятью годами. Совершенно голый череп лоснился коричневой кожей и походил на длинную дыню, косо посаженную на жилистую, кадыкастую шею.
По временам лицо его казалось правильным и даже привлекательным, но в какое-то мгновенье оно менялось, будто Юлиус натягивал маску: глубоко западал беззубый рот, затягивалась, как кисет, ниточка губ. Подбородок остро выступал вперед, по бокам его обвисали дряблые мешки желтой кожи. Ярко-голубые глаза тускнели, как бы уходя в глубь орбит, превращались в комки свинца. Очень сутулая спина подпирала затылок, отчего коричневые жилистые руки далеко высовывались из рукавов вельветовой куртки, доставали почти до колен. В такие минуты он казался необычайно угрюмым, и полторы тысячи людей в блоке боялись его, хотя я не видел ни разу, чтобы Юлиус применил силу.
Однажды после утренней поверки Юлиус несколько раз кряду выкрикнул мой номер. С непривычки не сразу дошло до сознания, что зовут именно меня. Досужий штубединст резко рванул за рукав.
– Ты что, оглох? – От толчка между лопаток я кубарем полетел вперед, растеряв с ног колодки.
Юлиус сверлил меня тяжелым взглядом.
– Ты номер 70 200?
– Так точно!
– Я тебе продую уши, – проворчал он. – Пойдем!
Юлиус пошел в глубину блока, я за ним. Сердце испуганно заколотилось: «Допрос».
В комнате ни души, только в углу у стола сидел толстый писарь, старательно раскладывал пасьянс из замусоленных карт.
– Говоришь по-немецки? – лицо Юлиуса разгладилось, сбросило обычную маску, стало почти приветливым. Глаза смотрели спокойно, изучающе.
– Да, говорю.
– Ты и в самом деле художник или только в карточке?
Врать так уж врать до конца.
– Да, художник, – ответил я твердо.
– Зо![6]6
Так!
[Закрыть] А это нарисуешь?
С фотографии на меня смотрело молодое девичье лицо в затейливых светлых кудряшках.
Испуг прошел: значит, еще не допрос. Я твердо знал, что его не избежать, но такова уж натура человека: лучше позже, чем раньше.
– Нарисую. Только у меня ничего для этого нет.
– А это? – Юлиус показал на бумагу и карандаш.
Я отрицательно мотнул головой.
– Нужен ватман. – И коротко рассказал об отобранной папке.
– Что же, попробую достать твои шедевры, – процедил Юлиус. – Но если врешь – из блока выйдешь только в крематорий. Понял? Иди пока, да зазубри свой номер и не лови мух, когда зовут. Не зевай! Здесь уши поотбивают. Иди! – он подтолкнул меня к выходу.
У двери поджидал Калитенко.
– Ну что?
– На работу нанимают, – вздохнул я облегченно, точно выйдя из душной бани.
Выслушав меня, Калитенко рассмеялся:
– Не бойся Юлиуса. Добряк. Любит страху нагнать. Иногда он нам баландишки подбрасывает и обставляет это так, что ему ничего не известно. Перестраховывается. А орет – ведь тысячи глаз кругом.
Сообщение Калитенко меня не удивило. За два года в Германии я уже освоился с заповедью: «Не доверяй ближнему». Немцы шпионили друг за другом. Малейшие изменения в жизни соседа немедленно становились известными в гестапо. И это «на свободе». А что уж говорить о концлагере, где донос приводил жертву к виселице, а доносчику могли скинуть лишний день срока!
Часа через два Юлиус рассматривал мои рисунки, сопровождая каждый своими комментариями.
Два или три дня я сидел взаперти в спальной комнате. По нескольку раз на день заходил Юлиус и стоял за плечом, наблюдая за тем, как на бумаге возникало изображение любимой женщины. Работал я так прилежно, как, кажется, никогда до этого.
И угодил. Юлиус довольно долго цокал языком, крутил головой, затем приводил многочисленных знакомых, показывая им портрет. Лицо его становилось молодым, живым и чуточку грустным.
Потом посыпались заказы. Юлиус приносил все новые и новые фотографии, а с ними хлеб, табак и даже пачечный маргарин. Продукты я передавал на поддержку здоровья товарищей, прошедших через ужасы допросов. Делать это приходилось осторожно, только ночью. Мне помогал Калитенко, стряхнувший с себя тоску обреченности.
Юлиус часто подсаживался ко мне, расспрашивал о Советском Союзе, войне, о моей личной жизни. Иногда он рассказывал о себе. Скупо, урывками. Постепенно у нас зародилось некое подобие доверия.
Несмотря на внешнюю суровость, Юлиус оказался довольно приятным, общительным человеком. Я с удивлением узнал, что ему только тридцать восемь лет. Десять из них он провел в Дахау.
Мюнхенский рабочий, тельмановец, Юлиус был арестован еще в 1933 году, вскоре после поджога рейхстага. Почти год просидел в гестаповской тюрьме Моабит в Берлине и уже изуродованным, искалеченным на всю жизнь, попал в Дахау, внешне смирившись, став послушным, но только внешне…
Место, где сейчас расположен концлагерь и военный городок дивизии СС, в 1934 году было пустынным обширным болотом. Окрестное население боялось его. В нем исчезал скот. Ночами по болоту бродили плачущие красавицы – привидения – и зажигали фиолетовые огоньки.
И разом болото ожило. Люди в полосатых робах ковырялись в нем днем и ночью. Осушили, превратили в твердую землю. На ней вырастали бараки, опутанные рядами колючей проволоки, зажатые обручем монолитного бетонного забора. В болоте погибло столько людей, что подошва дренажа – сплошное кладбище.
Через два года выстроились правильные ряды бараков концлагеря, а рядом с ним пристроились мебельная, фарфоровая и швейная фабрики, механические мастерские, военно-техническое училище, бойня, казармы для солдат и жилые дома для офицерства. Вырос целый город. Со временем у одного из углов лагеря начала работать еще одна «фабрика» – крематорий. В течение дня в лагерь поступало несколько сот человек, а в иные дни и больше тысячи, но на вечерней поверке количество людей оставалось неизменным: крематорий работал круглосуточно, на полную мощность.
Управлялся лагерь комендантом и сворой заместителей. Независимо от них при лагере работало гестапо – безраздельный властитель наших жизней. Эсэсовцы осуществляли надзор, контроль. Весь же внутренний распорядок проводился в жизнь отпетыми типами из заключенных: старшинами блоков, полицаями. Они лезли из кожи перед комендатурой, выслуживались, зарабатывали себе прощение ценой жизней других заключенных.
Правда, попадались среди них и люди вроде Юлиуса, но такие составляли весьма редкое исключение.
Однажды Юлиус крепко хлопнул меня по плечу костлявой рукой и, собрав у глаз пучки морщин, сказал:
– Держись, художник, скоро всей лавочке придет конец.
– Есть новости?
– Есть. Говорю же: конец приходит.
– А пока он придет, мы с тобой вылетим в трубу.
Улыбка его исчезла.
– Возможно… Фюрер обещал трахнуть на прощанье дверью так, что содрогнется мир.
– Вот спасибо, успокоил.
– А чего тебя успокаивать? Ты и сам не маленький. Впрочем, не бойся. Гитлеру сказать легче, чем стукнуть. К тому времени может не оказаться подходящих рук.
– Будут руки, Юлиус. Гитлер добросовестно обработал мозги нацистам. До последнего будут орать «хайль» и очертя голову лезть в драку.
– Сомневаюсь.
Лицо Юлиуса из серьезного стало колючим, злым.
– Я большой старый дурак, что затеял с тобой этот разговор. Ну, черт с ним, я не думаю, чтоб ты оказался негодяем. Слушай, разве все мы одинаковы? Закончился третий год войны, а от победы над Россией мы дальше, чем от царства небесного. Думаешь, солдаты этого не понимают?
– Безусловно, понимают. Только по врожденной дисциплинированности лезут в свалку. Кроме того, они еще надеются: авось Гитлер спасет, отодвинет беду.
– Ну что ж. Доля правды есть. Однако за кухней ежедневно расстреливают по полсотне дезертиров из СС. Еще в прошлом году их ни души не было. Страх и завывания фюрера дисциплину не удержат. Сейчас уже каждый думает о том, как бы вырваться из драки живым. Еще две-три хорошие оплеухи – и наша империя полезет по швам, как гнилая тряпка. И Гитлеру придется трахнуть дверью… в своем личном ватерклозете. – Юлиус недобро рассмеялся. В булькающем смехе собеседника не было и намека на веселость – скорее злоба, выношенная, созревшая. Она меня обрадовала: мои мысли отражались в мышлении немца, которого несколько дней назад я считал врагом. Но внешне я еще не сдавался.
– Весело… просто плакать хочется! Что случится там, на воле, не знаю. Но мы же в клетке! Что стоит прихлопнуть нас той же клозетной дверью?
Юлиус долго жевал собранными в шторку губами. Потом, загнав свои зрачки в мои, тихо, значительно произнес:
– Если будем ждать как овцы – прихлопнут. Поживешь в лагере и, если ты не круглый идиот, увидишь, что надо делать, чтобы не прихлопнули.
Он с силой сжал костлявыми пальцами мое колено и угрожающе прошептал:
– Я знаю, за что ты попал в Дахау, уважаю крепких людей. Но здесь случаются самые неожиданные вещи. Поэтому запомни на всякий случай: не будешь держать язык за зубами – погибнешь раньше, чем дойдешь до двери гестапо.
Это не была пустая угроза. В ответ я только крепко пожал сухую руку неожиданного друга и единомышленника.
3
Перед заходом солнца – вечерняя поверка.
Потом открывались двери спальной комнаты, и мы босиком в полосатом нижнем белье бочком проходили мимо старшины. Стоило ему заметить грязные ноги, слишком отросшую бороду или запущенную «штрассу», как короткая толстая дубинка, отполированная долгим употреблением до блеска, с хрустом опускалась на череп провинившегося.
Поздно вечером в притихшей спальне Юлиус выкрикнул:
– Номер 70 200!
Я поспешно скатился с койки. Юлиус молча ушел в свою загородку, усадил меня на табурет, сам пристроился на койке напротив.
– Вот так, – он пожевал губами. – Ты боли боишься?
– А что? – у меня от догадки перехватило дыхание. – Боюсь.
– А надо не бояться. Надо быть мужчиной. Будут бить – распусти мышцы, не сжимайся. И запомни намертво: признаешься в малом – заставят признаться в большом. Завтра к шести утра пойдешь на браму.
Юлиус сунул мне пайку хлеба и кусок колбасы.
– Съешь обязательно. Завтра силы понадобятся. Ну, иди, иди…
На койке в обычной скучающей позе лежал мой сосед Генрих Краузе.
– Ну, что там?
– Допрос… завтра…
Генрих быстро повернулся на бок, долго молчал, потом длинной рукой обхватил мои плечи.
– Ничего, ничего… не отчаивайся. Человек живуч. Послушай…
Он тихо рассказывал мне о борьбе в Испании, о жизни во французских лагерях, куда его вместе с другими интернировали по выходе из Испании во Францию, о пытках в гестаповских застенках, о том, как нужно держать себя на допросах.
Постепенно мои нервы успокоились. Только поспать в ту ночь перед допросом мне так и не удалось: чуть закрывал глаза – из темноты появлялась фигура палача в красной рубахе до колен. Могучими узловатыми руками он перебирал концы многохвостовой плети и, ощерив желтые клыки, беззвучно смеялся, показывая из черной свалявшейся бороды длинный, точно у собаки, язык, красный, как свежая кровь.
Помещение для допросов – фернемунгсгале – по внешнему виду ничем не отличалось от других бараков. Только широкие светлые окна были забраны прутьями решетки, да на ступенях у входа стоял свирепый с виду эсэсовец, играл от скуки автоматом из вороненой стали.
Добрых три часа я стоял в коридоре рядом с дверью в подозрительных темных пятнах. Нос мой касался стены, руки по швам. За спиной в длинном коридоре хлопали двери, бухали тяжелые каблуки армейских сапог. Иногда по линолеуму протаскивали что-то тяжелое, разящее тошнотворным запахом свежей крови. И сразу следом кто-то проходил со шваброй, замывал на полу темные полосы.
Я ничего не видел, кроме куска серой стены, но слышал все. Из кабинетов в коридор проникали голоса, тяжелая возня и истошные крики пытаемых – приглушенные с дальнего конца коридора и визгливые из-за моей спины.
Вдоль стены тянулся широкий плинтус. Он мешал мне. Чтобы касаться носом стены, всю тяжесть тела приходилось держать на пальцах. Через четверть часа мышцы ног сковала болезненная усталость, и с течением времени такое стояние превратилось в едва переносимую пытку.
Шевельнуться нельзя: за спиной размеренно и лениво стучали каблуки надзирателя. Он все чаще «помогал» мне тычками кулака в затылок или пинком сапога ниже спины:
– Смирно!
Из разбитого носа беспрерывно сочилась кровь. Он казался распухшим и тяжелым.
Все чаще перед глазами проплывали оранжевые шары, сменяясь густой, как черный бархат, темнотой, и сердце жутко замирало. А через короткий миг я с удивлением видел перед собой все тот же кусок серой стены.
Еще немного, и уже никакие силы не удержали бы меня у проклятой стены. Жесткий пол коридора грезился мне самой желанной, самой мягкой постелью.
– Некста![7]7
Следующий!
[Закрыть] – послышалось из-за двери.
Чья-то дюжая рука схватила за шиворот, втолкнула меня в кабинет. Я растянулся плашмя, больно ударился головой обо что-то твердое. С трудом поднялся на шаткие ноги.
На фоне широкого светлого окна за большим канцелярским столом сидел толстый эсэсовец в расстегнутом мундире. Он улыбался, обтирая платком жирную складчатую шею. Жестом приветливого хозяина указал на стул.
– Садитесь, пожалуйста.
Вид его говорил: «Что ж поделаешь, я тут ни при чем». Он сочувствовал, но за сочувственной улыбкой в узких прорезах глаз прятались колючие огоньки. Исчезнет улыбка – проглянет зверь.
Он отдыхал. Длинные, неожиданно тонкие пальцы перекладывали по столу стопки бумаги, подвинули ко мне сигареты, потом долго барабанили мягкими подушечками по краю стола.
– Только что отсюда вывели майора Петрова. Вы его узнали? – Чистая русская речь следователя почему-то поразила меня больше самого вопроса. Позже дошел его смысл.
– Нет… не знаю.
– В Моосбурге вы вместе сидели в карцере.
– В карцере много сидело…
– Так. Ну, хорошо. Тогда расскажите мне все, что вам известно о комитете БСВ. Учтите: чистосердечное признание уменьшит вашу ответственность.
Я изо всех сил вытаращил на следователя глаза:
– Только от вас услышал о комитете.
– Ну, это старый прием. Рассказывай! – С лица сползла наигранная улыбка. – Какие цели преследовал комитет?
– Впервые слышу о нем.
– Кто входил в состав Моосбургского комитета Братского сотрудничества военнопленных?
– Мне ничего не известно.
– Неизвестно? – рявкнул следователь. – Брешешь! Ганс!
В углу скрипнул стул. Огромный рыжий детина подошел к столу, бережно сложил газету, снял китель и аккуратно повесил на вешалку за столом. Движения рассчитанны, скупы, эластичны, как у огромной кошки. Пронзительные козьи глаза ощупали меня всего и, казалось, видели даже сквозь меня.
– Обработай этого щенка!
Ганс кивнул, поправил на плечах подтяжки, приблизился ко мне, на ходу подсучивая рукава тонкой белой рубашки.
Следователь уселся поудобней, закурил сигару.
– Альзо! Лучше говори!
– Я ничего не…
Голова, казалось, разлетелась от страшного удара сверху. Стальная лапа подняла меня с пола за горло, и от следующего удара под ребра я полетел в противоположный угол, головой задев по пути какую-то металлическую штангу.
Дальше все пошло как в бреду. Ударов и боли я уже не слышал, будто зашитый в толстый матрац. Меня поднимали, били, бросали, снова били и в такт ударам в мозгу вспыхивали красные огни. Потом пропали и они.
Сознание вернулось от ледяной воды, стекавшей по голове за воротник. Резкий запах нашатыря рванул легкие. Приступ кашля вызвал рвоту. Мои палачи разошлись по углам и брезгливо отвернулись.
– Лучше сказать правду, – следователь издали участливо улыбнулся. – Зачем лишние муки? Назови членов комитета, и тебя больше никто не тронет.
В голове стоял красный туман. Жирная морда следователя двоилась, как в сбитом с фокуса фотоаппарате. Сквозь разбитые губы с трудом выдавил:
– Я… ничего… не знаю…
Все началось сначала. Время остановилось, превратясь в узел тупой боли. В минутные паузы просветленного сознания видел все ту же жирную морду.
– Говори! – рычал он, ворочая глазами.
– Не знаю! – отвечал я, и все продолжалось, как кошмарный бесконечный сон.
Наконец меня перестали мучить и через некоторое время выволокли из кабинета под злобное напутствие: