Текст книги "Военнопленные"
Автор книги: Владимир Бондарец
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Упрямый осел! Я из тебя вытяну…
Обратный путь до блока и остаток дня – сплошная цепь мучительных болезненных ощущений, прерываемых тягостными провалами воспаленного сознания, словно я уходил с головой в затхлую жижу и, задыхаясь, тонул.
Потом вдруг меня выталкивало на поверхность, мрак расступался, в зеленоватом свете проступали призраки людей. Боясь задохнуться, я безголосо кричал и в широко открытый рот врывалось холодное, скользкое… Надо мной склонялось участливое лицо Калитенко. Растянутые в грустной улыбке губы шевелились, голова вяло покачивалась, потом увеличивалась, распухала: это уже Никитин. Нет не Никитин. Это злая бульдожья маска следователя. Она почему-то вращалась все быстрее, и уже не маска, а что-то непонятное, огромное и страшное неслось мне навстречу.
«Трра-ах!..» – и снова аспидная темень.
К вечеру сознание вернулось окончательно.
Через день вызов в гестапо повторился. На этот раз меня уже не держали в коридоре, а втолкнули сразу в кабинет.
– Здравствуйте! – приветливо кивнул следователь. – Как себя чувствуете? – В вопросе слышна явная издевка. – Не нужна ли помощь?..
Страха не было. Только под ложечкой щемило, как перед прыжком с большой высоты. Вопросы следователя мгновенно подняли злобу, она захлестнула; почувствовал, как кровь прилила к щекам и разом отхлынула.
– Нет, благодарю вас.
– Ну вот что: не будь мальчиком. Твой героизм никому не нужен, никто о нем не узнает, а если и узнает, то тебе уже будет совершенно безразлично, кто ты – герой или… В общем незачем тебе терпеть напрасные муки. Понял?
– Понял.
– Вот так-то лучше. – Он положил перед собой листок бумаги, снял с пера ворсинку. – Мы знаем имена организаторов БСВ в Перлахе. Это уже не интересно. А вот кто организовал БСВ в Моосбурге? Тарасов, Шахов, Платонов, Баранов, Гамолов, Петров? Кто еще?
– Не знаю я этих людей. Первый раз слышу…
– А, соба-а-ака… Ты вот как? – прошипел внезапно озверевший следователь. – Тупой русский скот! – Короткий ошеломляющий удар свалил меня. – Он не знает! Сволочь! Большевистское отродье…
Дальше я уже не слышал. Под тяжелым каблуком хрустнули ребра. Дневной свет ослепительно вспыхнул и мгновенно погас.
Прошел час, или два, или несколько минут – не знаю. В помутневшем сознании, как в матовом стекле, размыто мелькали черные фигуры. Две, три, а может, и все десять. В ушах – вата. Через нее доносилась брань:
– Щенок… Легонько двинул в бок – он и лапы врозь.
– Ха-ха-ха… Легонько… Для крематория больше не надо.
– Дай еще понюхать. Доживет до виселицы. Русские скоты живучи. – Дальше говоривший разразился дикой, бессмысленной русской руганью.
Подумалось: «Обо мне говорят». Подумалось безучастно, будто о постороннем. Мысли ворочались, словно мельничные жернова – тяжело и медленно.
– Встать, встать, говорю! – Голос следователя сорвался на фальцетный визг.
Я попробовал пошевелиться. В ребрах застрял пучок огромных иголок. Больно до одури, до исступленного крика и нечем дышать, будто из комнаты откачали воздух. Я тщетно ловил его судорожными быстрыми глотками. Без помощи было не подняться.
– Встать! Ферфлюхтер гунд![8]8
Проклятая собака!
[Закрыть]
Рыжий Ганс, подхватив под мышки, взгромоздил меня на стул.
– Давай говорить начистоту, – следователь из-за стола сверлил меня злыми глазами. – Запирательство ведет тебя к гибели медленной и мучительной. И умереть не умрешь и жить не будешь. И так будет продолжаться, пока не вытяну из тебя все, что мне нужно. Лучше уж говори. Что ты знаешь о комитете БСВ? Молчишь?
– Нет, не молчу… Не знаю… ничего…
– Ничего не знаешь? Сотни молодчиков прошли через этот кабинет, но не все вышли живыми. И все начинали твоими словами. Альзо! Кто руководил комитетом? Чернов? Баранов? Никитин? Шахов?
– Не знаю. Напрасно стараетесь, господин следователь. Я ничего не знаю.
– Озолин тоже не знал… Ганс, давай!
Отвалилось дверное полотно в смежную комнату. Подталкиваемая Гансом, в кабинет вкатилась госпитальная тележка на высоких шинах, прикрытая суконным одеялом.
В грязную тощую подушку вдавилась человеческая голова, точнее угловатый череп, плотно обтянутый желто-зеленой кожей, с густой порослью на давно не бритых щеках.
– Озолин, – следователь нагнулся к самому уху черепа. – Посмотри внимательно на этого типа. Узнаешь?
В запавших глазницах задрожали полупрозрачные коричневато-зеленые веки, устало поднялись, открыв огромные глаза, горящие жутким внутренним огнем. Они гипнотизировали, угнетали выражением огромной муки, молчаливым страданием, от них невозможно было ни спрятаться, ни уйти.
– Узнаешь? – напористо спросил следователь.
От предельного напряжения у меня внутри все дрожало, но я смотрел прямо, не отрываясь и не мигая, в глаза этому человеку, перенесшему муки ада.
Наконец взгляд Карла Озолина потускнел, затуманился набежавшей слезой. Веки устало опустились, подобно занавесу перед ярко освещенной сценой.
– Узнаешь?
– Нет, не знаю… – тонкие губы чуть разошлись.
– И этого не узнаешь? – обозлился следователь. – Ты должен его узнать! Ну?
Глаза больше не открылись. Голова слабо качнулась из стороны в сторону, хриплый выдох повторил:
– Не знаю.
– Убрать.
Двое эсэсовцев легко выкатили тележку с ненужным на этот раз Озолиным в коридор.
Несколько минут следователь задумчиво ходил по кабинету от стены к стене позади стола. На настольном стекле чадила забытая сигара. Дым от нее тянулся к потолку витой голубой струйкой, незаметно растворялся в спертом воздухе.
Заложив за спину руки и подрыгивая ногой, следователь смотрел в окно, потом коротким толчком распахнул створки за прутьями решетки. Сразу стало прохладнее. В стриженых кустах за окном зазвенел переливчатый хор беззаботных пернатых. В ту минуту я им искренне позавидовал.
– Ну что ж, – отвернулся следователь от окна, – продолжим. Какое участие в БСВ принимал майор Петров?
Проклятые птички! Мне вдруг до того стало жаль себя, что я готов был разреветься – беспомощно, жалобно, по-мальчишески, навзрыд. Понадобилась вся моя воля, чтобы подавить пришедшую не ко времени опасную слабость.
– Никого я не знаю. Бессмысленно и жестоко…
– Молчать!
– Мучить невинного человека. Убейте лучше…
– Убить?! Ха-ха-ха! Я обещал тебе смерть медленную, мучительную. Я растяну ее надолго. Будешь звать не раз, а ее все не будет. Не-е-ет! – злорадствовал эсэсовец. – Не-ет! Будешь от боли извиваться, как червяк. И не умрешь, до-о-олго не умрешь, большевистская сволочь!
Еще несколько минут отстучали гулкими ударами сердца. Следователь ожил, как человек, пришедший к окончательному решению, конкретному, единственно верному.
– Ганс, на кобылу его!
Палач поволок меня в угол и, как мешок, бросил на жердевой настил высокого топчана. Ноги попали в ящик, пристроенный внизу, у ножек, перегнутое тело вытянулось вдоль настила, руки захлестнули упругие ременные петли. Спина, казалось, разорвется, растянется и полезет, точно жгут ваты. К горлу подступила тошнота, сознание помутилось, но я еще слышал далекий голос следователя:
– Назови членов комитета! Молчишь?
Что-то очень тяжелое обрушилось на поясницу. Казалось, тупой топор врубался в спину, ягодицы, рвал мясо. Палящий огонь разлился по телу, терзал каждую жилку нестерпимой, адской болью. Я закричал и в муке захлебывался своим криком, а может, кровью. Но удары продолжали штамповать меня, и с каждой секундой все тупее. Свет меркнул, темнел. Потом вдруг вспыхнул ярко, ослепительно. В момент вспышки пронеслось облегчающе, коротко: «Все».
4
Сон тянулся неправдоподобно долго. Меня все время, покачивая, уносило куда-то вдаль. Иногда доносились обрывки фраз, иногда меня поворачивали на мягкой мшистой подушке – тогда пахло хвоей и чем-то еще непонятным и приятным. А иногда из темноты подкрадывался ко мне огромный лохматый пес. Он по-страшному блестел светящимися глазами, а меж желтых клыков по узкой полоске языка стекали капли крови. Мне становилось страшно. Я кричал, порывался встать, но что-то мягкое, упругое прижимало к земле, голову обволакивал холод, и жуткое видение исчезало.
В яркий солнечный день вернулось сознание. На верхнем ярусе койки было тихо, светло, и я не сразу осознал переход к реальной жизни.
Рука нащупала шероховатый край бумажного матраца. Чуть выше края кровати белел залитый светом обрез окна. За ним толклись полосатые хефтлинги[9]9
Заключенные.
[Закрыть]. Значит, все осталось по-прежнему, только я больной и разбитый. И сразу вспомнился допрос.
– А-а, ожил? Вот хорошо! Молодец… – голос прозвучал задушевно, мягко. Повернув голову, увидел соседа Краузе.
– Лежи, лежи. Потом наговоримся.
С неожиданным проворством он исчез в проходе.
Спустя несколько минут между кроватями поднялась коричневая голова Юлиуса. Беззубый рот растянулся в улыбке, теплой, по-домашнему доброй.
– Тихо, тихо, художник, – он осторожно пожал мою руку. – Теперь пойдешь на поправку.
Юлиус оказался прав. Через несколько дней я, цепляясь за кровати, уже ходил по спальне.
Краузе почти не оставлял меня одного, и хотя в его обществе не так уж было весело – слишком замкнут и молчалив он был, но как сиделка он был великолепен. Мы могли часами лежать молча. Я – на животе, Генрих – на спине, подложив под голову согнутые кренделем руки. Только в одном случае он бывал разговорчивым: когда речь заходила об Испании. О ней он рассказывал интересно, с большим душевным подъемом. В рассказах неизменно присутствовал командир Интернациональной бригады генерал Матраи. Генрих лепил его образ живо, красочно, с большой теплотой, как образ любимого человека и героя. Обо всем остальном Краузе говорил мало и неохотно.
Я уже знал, что со второго допроса меня привезли на носилках и сбросили на солнцепеке под стеной барака.
Юлиус забрал меня в блок лишь под вечер, когда в лагерь вернулись рабочие команды, стало людно и мое исчезновение могло пройти незамеченным. Пять суток прошли в тяжелом бреду, и Краузе не отходил от меня ни на шаг.
Юлиус и Краузе – люди совершенно различные. Но что-то их сближало. Часто они усаживались в дальнем углу спальни и, заговорщицки сблизив головы, подолгу гудели приглушенными голосами, временами переходя на шепот. Они оберегали свою тайну от посторонних ушей. Я это понимал и делал вид, что ничего не замечаю.
Вечерами в спальне бывало тесно, шумно и душно. В моем углу под потолком, кроме нас с Генрихом, еще двое. Один из них, высокий старик с гвардейской выправкой, – словенец Урбанчич, второй – хорват, доктор Кунц. Оба шумные, говорливые, по пустякам спорящие до исступления.
Годы Урбанчича не согнули, только высушили да покрыли голову белым пухом. На длинной шее крепко сидела внушительная голова с клювообразным носом и как бы выгоревшими, огромными навыкате глазами. Когда он сидел напротив, свесив в проход длинные тощие ноги, уперев в край койки руки, мне он казался похожим на старого усталого кондора, растерявшего оперенье, но еще сильного и опасного.
В противоположность ему доктор Кунц – полный, благообразный мужчина, кипучий, крикливый, безалаберный.
Их арестовали в один вечер – на банкете у доктора Кунца – и бросили сначала в тюрьму, потом в Дахау, даже не объяснив причины ареста.
Урбанчич любил пофилософствовать.
– Интересные бывают повороты в жизни, – говорил он однажды, гипнотизируя меня своими неподвижными глазами. Он тщательно подбирал русские слова, отчего речь тянулась медленно, как тяжело груженный воз. – Даже когда человеку очень трудно, и то интересно жить, ожидать нового…
– Ха! Интересно!.. – Кунц вскинулся, как боевой петух. – Пригвоздят к стенке, как жука булавкой! Это, по-твоему, интересно? – В гортанной речи слышались одни согласные, точно в горле перекатывались гремящие шарики.
– А если и шлепнут такого жучка, как ты, – тоже не велика печаль. – Урбанчич коротко хохотнул, а Кунц обиженно отвернулся.
– Вот вы, капитан, – продолжал старик, – еще совсем недавно были советским офицером. Я крупный собственник-капиталист. По идее мы враги. Но судьба нас поставила на одну доску. Подравняла и примирила. А ведь в революцию меня, пожалуй, расстреляли бы?
– Пожалуй, расстреляли бы, – ответил я ему в тон, – если бы не расстались добровольно с награбленным добром.
– Награбленным? – удивился он. – По-моему, нажитым…
– Чужим трудом?
– Но моим умом! Впрочем, зачем я вас спрашиваю, что было бы со мной в революцию. Я это и так знаю. Попадись я к вам в те годы… А вот как бы со мной поступили сейчас?
Я не совсем понял смысл заданного вопроса.
– Как то есть сейчас?
– Ну, вот если бы в Дахау пришли русские?
До этого Урбанчич длинно и скучно рассказывал мне, как он, будучи подполковником, служил в чешском корпусе, как корпус сдался в плен русским, а потом поднял мятеж против молодой Советской России.
– Под Пермью, – рассказывал он, – легла ваша Третья армия, но своею гибелью спасла Советы. Соединись мы с англичанами – все пошло бы по-другому: через два-три месяца от красных осталось бы только печальное воспоминание. Сейчас – другое дело. Сейчас Россия держит за горло Германию. Старые друзья, – он хихикнул. – Германия скоро перестанет дергаться. Как тогда со мной поступят?
Урбанчича беспокоила собственная маленькая судьба с точки зрения личного благополучия. На все остальное ему было наплевать.
– Думаю, что все будет зависеть от того, как вы сейчас к России относитесь, а не как относились раньше. Вероятнее всего, вас просто отправят в Любляну.
Урбанчич заметно успокоился. Помолчав немного, он твердо заявил:
– Как бы ни было, но лучше с русскими, чем с гуннами. Ослепла Европа!
– А вы давно прозрели?
Он неопределенно пожал плечами:
– Как и все… Гитлер сам прилежно старается пролить как можно больше света на свое ничтожество.
Испугавшись собственной смелости, старик тревожно оглянулся вокруг. В это время тоскливо завыли сирены.
– Флигералярм!
– Воздушная тревога!
В спальне затихли. Посты ВНОС прозевали налет: только закончили выть сирены, как в воздухе грозно повис тяжелый гул многочисленных самолетов. Над лагерем эскадрильи поворачивали курсом на Мюнхен. С той стороны доносились слабые хлопки зениток и раскатистый гул тяжелых взрывов.
Бомбежка затянулась часа на два. Это уже не первая. И всегда самолеты пролетали точно над лагерем. Заключенных это не пугало. Они были уверены, что ни одна бомба не упадет в черте лагеря. Вероятно, лагерь служил ориентиром перед выходом на Мюнхен.
На огромной высоте от общего строя самолетов оторвались две блестящие точки, полетели вниз, казалось, точно на лагерь. Многие затаили дыхание, мысленно прощаясь с жизнью. Некоторые даже полезли под столы и койки. Но страх был напрасен: самолеты вышли из пике у самой земли и, взревев моторами, ушли в голубую высь. Вслед им взметнулись два кучерявых облака черного дыма. Из окон бараков с жалобным звоном посыпались стекла: взлетела на воздух мебельная фабрика, стоящая почти вплотную к проволоке концлагеря. Точная работа летчиков еще долго служила предметом восторженных пересказов заключенных.
Прошла еще неделя. Все дни я проводил во дворе блока с Калитенко, Никитиным, Петровым и другими русскими. Доносов мы уже не боялись: прошло достаточно много времени, чтобы «познакомиться».
На допросы по нашему делу уже не вызывали – видимо, следствие подошло или подходило к концу. Настроение у всех нас было подавленное, обреченное. Единственный Концедалов не сдавался, пробовал расшевелить остальных острым анекдотом-экспромтом.
Ожидать нам пришлось недолго. В первых числах июля заключенных по делу БСВ начали сортировать, Часть перевели в блок смертников № 27. Таких набралось человек около ста. Других увезли в Маутхаузен. Третьих оставили в карантинных блоках.
Юлиус не забыл обо мне.
– Зибцих таузент цвай хундерт! – передали по двору.
Я опрометью бросился на зов. Юлиус топал ногами и истерически орал!
– За тобой посылать надо?
Сердитым тумаком он втолкнул меня за дверь. В комнате ни души.
– Хватит сидеть в карантине. Разыщешь во второй штубе шестого блока штубового Кристиана. Скажи ему, что от меня. Понял? – Юлиус строго посмотрел в глаза и уже мягче добавил:
– Он знает, как с тобой поступить.
– Спасибо, Юлиус…
– А, брось!.. Все мы люди, все жить хотим. Живи и присматривайся. Рот держи на завязке. Когда понадобишься, тебя найдут. Иди! Сколько раз тебе говорить, сумасшедшая голова? – Он снова перешел на визг, и я кубарем вылетел во двор блока и дальше – к воротам.
– Пропусти его, – прокричал Юлиус торвертеру.
Выскочив за ворота, я еще долго слышал его визгливый голос.
Калитенко оказался прав: против меня не было прямого обвинения, и очная ставка с Озолиным решила исход следствия. Смерть еще раз дала мне отсрочку.
Двадцать первого июля 1944 года лагерь притих, скованный смертельным ужасом. Многих политзаключенных немцев, эсэсовцы хватали из лагеря, с работы, отовсюду и загоняли в крематорий.
Исчез за глухим кирпичным забором и Генрих Краузе. Юлиус, парикмахер Карл и другие немцы замерли в тоске ожидания приближающейся гибели.
К концу дня по лагерю пополз слух о покушении на Гитлера. На следующее утро газеты запестрели мрачными заголовками и фотографиями развороченного пола в углу кабинета фюрера. Гитлер отделался контузией руки. Газеты печатали его хвастливое заявление, что «жизнь фюрера охраняет само провидение».
После короткого следствия Гитлер казнил около пяти тысяч немцев, причастных к заговору, присовокупив к ним десятки тысяч политических заключенных, томившихся в различных концлагерях и тюрьмах.
К концу месяца кровавый разгул в Дахау стих. Жизнь потекла по прежнему руслу. Только события последних дней не прошли бесследно. Все были взвинченны, настороженны и пуще прежнего подавленны.
Юлиус осторожничал сверх меры, и я избегал встреч с ним.
Глава XI
1
– Подъем! Подъем!
Голос был скрипуч, словно дергали несмазанную дверь.
Полуслепые спросонья, ничего еще не соображая, люди очумело валились с верхних коек в проход, суматошно бросались в умывальник, брызгали в лицо пригоршню воды, поспешно натаскивали на себя полосатое тряпье. Штубовой Кристиан ходил в толчее, торопил нас, по-русски напирая на «р».
– Скоррее, скоррее…
Он напоминал прописную букву «Х», большую, ходячую. Ноги в коленях соприкасались будто связанные, а от колен выбрасывались мягко в стороны, точно ласты. В такт шагам он вихлял из стороны в сторону всем туловищем, как громадный маятник; руки порывисто взмахивали. На худом лице, затененном длинным козырьком тельмановки, тосковали большие, чуть навыкате глаза, увлажненные набегающими слезами. В глазах его было что-то неуловимо трогательное, как у преданной хозяину больной собаки: понимает все, а сказать не может. Под скулами чернели глубокие впадины.
– Скоррее, стррроиться!
Влив в себя кофейную горькую бурду, мы выстраивались на поверку.
В 6-м блоке жили русские. Начальство – немцы. Они бегали как ошпаренные, суетились, считали, подравнивали, сбивались и снова пересчитывали, щедро раздавая зуботычины. Потом выводили нас на Аппельплац. Здесь выстраивался весь личный состав рабочего лагеря: блок за блоком, колонна за колонной, по десяти в ряду. Идеально выравнивали шпалеры рядов и затихали в ожидании начальства.
Неся вразвалку живот, выкатывался из-под брамы рапортфюрер. Старшина лагеря, надрывая глотку, командовал!
– Ахтунг! Мютце-е-ен… аб!
Точно вздыхала земля, тяжело, с одышкой: тысячи рук единым взмахом срывали с голов и с силой лупили по правому бедру каторжными бескозырками. Над площадью несся напряженный до звона голос докладывающего.
Потом между колоннами шныряли эсэсовцы – пересчитывали. Люди стояли, вытянувшись, еле переводя дыхание. Слабые падали. Малейшее движение после команды «смирно» считалось тяжким грехом, наказуемым на «кобыле» палками.
Наконец проносилась команда:
– Строиться на работу!
Аппельплац оживал, словно потревоженный муравейник. Команды пленных вытягивались за браму, обрастали конвоем.
Начинался каторжный день.
…Идет разморенный зноем прохожий. В тени под стеной лежит лохматый пес и часто-часто носит боками, высунув распаренную ленточку языка. От зноя все кажется белым. Над полями дрожит чуть заметное волнистое марево…
Нет, ничего этого не было. Мне просто почудилось. На самом же деле я в полутемном подвале, с круглой огромной печью для обжига фарфора. Пламя в печи гудело и пело, и было жарко, точно в преисподней, как говорил старик Мантини, с которым мы крутили проклятые колеса. Два кочегара, попеременно шурующие в печи, исходят по́том.
Над нашими головами – большое круглое корыто, в которое накладывали сырую фарфоровую массу. Мы крутили колеса привода, а в корыте перекатывались тяжелые вальцы, переминали массу, Четыре тысячи оборотов колеса на один замес – полдня тупой, изнуряющей работы и жара! Иногда кто-нибудь из нас падал. Тогда на голову лилась теплая вода, и напарник отдыхал, привалясь к стене. А потом снова – «гррр-гррр, грр-грр» – ворчали шестерни. Шаг вперед, шаг назад. Колесо делало оборот, отполированная руками труба рукоятки шла кверху, и я напрягал силы, тянул ее книзу. На лоб и затылок скатывались щекочущие капли вязкого пота, горько-соленого, как морская вода. Они накапливались в бровях, заползали под веки едким ядом, и тогда я слеп. «Гррр-гррр… гррр-грр», – шумно жевали друг друга шестерни.
Однажды все это кончилось.
– Номер 70 200!
– Яволь!
– К профессору, живо! – Капо Мюллер проводил меня тырчком под лопатку.
Кабинет профессора на втором этаже. Света там – море. Над широкими окнами висели тяжелые бархатные портьеры. В углу стояли низкие кожаные кресла. На огромном рабочем столе лежали вороха бумаги и тускло поблескивал старой бронзой массивный письменный прибор да высокий свечной канделябр. Я был здесь однажды, и профессор не показался мне зверем, хотя говорили, что он собственноручно убивал заключенных.
– Войдите! – ответил он на мой стук.
Не оборачиваясь, профессор продолжал лепить фигуру на небольшом вертлюге. Минут пять я стоял у двери. Тело по привычке пыталось качнуться вперед-назад, ладони еще сохраняли жаркое тепло полированной рукояти колеса.
– Ну, что скажешь?
– Господин профессор, капо Мюллер…
– Знаю. Ему передашь, что я перевожу тебя в художественную мастерскую. Фарфор расписывал?
– Нет.
– С натуры рисуешь?
– Да.
– Учился где?
– В Харькове.
– А, Харьков? Это хорошо. Иди!
Так я оказался в художественной мастерской фарфоровой фабрики рейхсфюрера СС Гиммлера.
Главным лицом на фабрике был профессор скульптор Ратингер – сравнительно молодой, рослый здоровяк с бычьей шеей и толстыми руками мясника. Он и ходил как мясник: в халате с подвернутыми до локтей рукавами.
Ближайшим его помощником был капо Мюллер – бандит с полувековым стажем и десятками «мокрых» дел. Мюллер старик, голова его зашита в седой бобрик, взгляд острый, руки нервные, очень подвижные. Говорил он на десятке языков, в том числе и по-русски. Он исколесил весь мир, многое видел, везде грабил и при нужде легко убивал, с пренебрежением глядя на свою и чужую обнаженную грязь. Мюллер не знал, не видел и не признавал добра. Он был деспотичен и жесток, мгновенно раздражался до бешенства и тогда легко мог убить, задушить, столкнуть в печь. Я, боялся Мюллера. А между тем именно он просил Ратингера о моем переводе в художественную мастерскую. Но это случилось не так-то просто: цепочка ходатайства тянулась от Юлиуса к Кристиану, от Кристиана к Мюллеру.
2
По Лагерштрассе тяжело катилась длинная платформа, уставленная в два яруса кибелями – бочками с баландой. Опережая платформу, неслись голоса:
– Старшины блоков, получать суп!
Платформа останавливалась против блока, кибелькоманда составляла на землю, положенное число баков. Люди, упираясь ладонями в выступы, толкали платформу дальше.
В кибелькоманде почти все русские офицеры – члены БСВ, ожидавшие гибели. Ожидание затягивалось. Слишком серьезной организацией оказалось БСВ. Фашисты выделили специальных людей по расследованию его деятельности. Результатами следствия интересовались в Берлине. И когда дело было закончено, смертный приговор послали на утверждение Гиммлеру.
Смерть уже поставила на людях мету: через всю спину огромная буква «R», намалеванная красной масляной краской! Это – заподозренные в мятеже. Их ждет крематорий… Пусть память вечно хранит портреты этих героев и мучеников. Широкогрудый, черноволосый и еще не старый полковник Тарасов – он даже в Дахау носил окладистую почти черную бороду; большеголовый подполковник Шихерт; жилистый широкоплечий Иван Концедалов, – глядя на него, я будто видел Степана Разина – мужественного и лихого. А вот капитан Платонов с казацкими усами, закрученными на концах в пружинистые колечки. Это он попросил меня нарисовать силуэт Ленина, а через час вернулся и, таинственно приоткрыв рубашку, показал мне с гордостью: силуэт был наколот на груди. Круглая голова майора Конденко щедро посыпана блестками седины. Он высокий, сутуловатый и постоянно грустный. Особенно ярко я вспоминаю 15-й блок, где мы как-то собрались кучкой в углу двора и тихо – не голосами, а скорее сердцами – пели «Заповит». Конденко гудел басом. По землисто-желтым щекам стекали редкие крупные слезы, и он их не стеснялся, не вытирал. Закончилась песня, и мы все долго сидели притихшие, опустив головы.
Петр Обрывин, Шалико Сараули, Сергей Ткаченко – маленький, хрупкий, фигурой – мальчик, но душой – великан; погибший на допросе Гамолов, Калитенко…
А скольких я знал только в лицо – их имена не остались в памяти!..
Каждое утро я чутко прислушивался к команде:
– Кофе получ-а-ать!
Заслышав ее, опрометью бросался помогать штубединстам тащить тяжелые кибели с коричневым пойлом. Я успевал переброситься с нашими двумя-тремя фразами, и на душе становилось чуточку легче: «Живы еще». Но тоска обреченности наваливалась и на меня, и сердцем я был с ними.
Платформа катилась по лагерю, шло время…
В воскресенье вместо черпака брюквенной похлебки заключенным рабочего лагеря выдавали по литру макаронного супа с мясом. Его ожидали в течение длинной недели, и, когда приближалась желанная пора обеда, все уже были на местах и с нетерпением вертели в руках алюминиевые миски.
Литр оказывался удивительно малым, блаженство слишком коротким. Вместе с ощущением неутоленного голода наступало обидное разочарование.
Потом на Лагерштрассе появлялись одиночные фигуры заключенных с табуретками. Робко оглядываясь, они направлялись к бане и, видя, что полицаи не препятствуют, устремлялись к ней бегом. Тогда из блоков выступали целые толпы с табуретками над головами и мчались к бане, будто на штурм; обгоняли друг друга и неслись дальше. У двери бани сразу образовывалась суматошная толчея.
Свежему человеку все это показалось бы странным и непонятным. На самом же деле ничего не было странного: люди спешили на концерт симфонического оркестра.
Я знаю, читатель удивится: «Концерт?! В концлагере?» Да, в концлагере были воскресные концерты симфонического оркестра. Я не пропустил ни одного из них. Каждый раз я слышал в музыке и плач матерей, и предсмертные проклятья казненных, и мучительные вопли истязуемых… Я слышал в музыке все, что пережил и перетерпел, и вместе с этим различал в ней и могучую жизнеутверждающую силу. Существование оркестра я даже не пытаюсь объяснить. Фашисты умели объединить в себе самую дикую жестокость с циническими ухмылками гуманности. И порою эти ухмылки обращались в гримасы самого утонченного издевательства: ведь могли же они под звуки оркестра Львовской оперы, играющего специально написанное «Танго смерти», расстреливать сотни людей, а потом уничтожить и музыкантов!
Не до объяснений нам было тогда. Музыку любили все, любили страстно, как единственно светлое и живое, оставшееся еще нам от прежней жизни.
В течение нескольких минут баня заполнялась до отказа. Становилось душно, по лицам стекали струйки пота. С потолка и сотен душевых рожков время от времени срывались крупные капли воды. Час-полтора до начала концерта ожидали терпеливо. Добровольцы из «публики» складывали разборную эстраду.
Затем появлялись музыканты, рассаживались, настраивали инструменты. Слушатели в набитом до отказа «зале» обменивались короткими репликами, говорили: «…Жаль скрипача. Беднягу повесили на прошлой неделе. Как будет играть новичок?» Состав оркестра менялся, как и состав слушателей, и каждый думал: «Может, этот концерт последний?»
На помост выходил важного вида человек в каторжной робе. По «залу» перекатывались рукоплескания, человек кланялся, за стеклами очков в широкой роговой оправе близоруко щурились глаза. Дирижер – музыкант с европейским именем.
Началась музыка – волшебный мир звуков. И будто раздвигались стены бани, исчезала проволока. Воля влетала к нам, вносила чарующую гамму мелодийных созвучий.
Перед началом концерта я сидел наискосок от эстрады и присматривался к людям. Сзади кто-то уперся в мою поясницу острым коленом и жарко дышал в затылок. От этого было очень неудобно сидеть, но, оглянувшись, я понял, что неудобно всем. Все сидят чуть ли не друг у друга на спине. Тесно. Баня не вмещала всех желающих.
Рядом говорили по-русски. Судя по голосам – ребята молодые, разговор прыгал с предмета на предмет. Мимоходом один из них назвал фамилию, знакомую мне с юношеских лет. Я обернулся на голоса, спросил:
– Как зовут вашего друга Солодовникова?
– А тебе на что? – исподлобья глянул крутолобый блондин. – Вот стукну по шее, чтоб не подслушивал.
– Да брось… – миролюбиво предложил я. – Если Юрий – значит, он и мне нужен. Юрий?
– Предположим… Что дальше?
– А то, что он мой земляк. Понял? Мне его надо найти обязательно. Сегодня же. Где он?
– Земляк? Чего же ты сразу не сказал? – приветливо улыбнулся второй парнишка. Где-то здесь. Та разве ж найдешь в этой каше? – Он оглянулся вокруг, пожал беспомощно плечами.
– Приходи вечером в 18-й блок, – подхватил блондин.
– Ну вот, так-то лучше.
Вечером я пришел в 18-й блок. В нем тоже были размещены русские и среди них – немного иностранцев.
На пороге встретился Мюллер.
– Ты зачем сюда?
– Да так, гуляю.
– На чужом блоке? А по шее не заработаешь?
– Не знаю, – ответил я не совсем уверенно. – Может, и обойдется.
– Ищешь кого-нибудь?
– Друга.
– Друга?! Ха-ха-ха, – коротко хохотнул Мюллер. – Друг – такая же редкость, как чистой воды алмаз. Здесь сплошные подделки. Вместо алмазов – блестящие стекляшки, вместе друзей – попутчики до первого полицейского. – Он хлопнул меня по плечу. – Ну ладно, идем искать. Как его зовут?
– Солодовников.
– Юрка? Знаю. Хороший мальчик.
Наступили вечерние сумерки. Над проволокой зажегся ряд ярких огней, на земле переплелись косые полосы света из окон.
– Этот? – спросил Мюллер, подталкивая ко мне невысокого парня. – Узнаешь?