Текст книги "Военнопленные"
Автор книги: Владимир Бондарец
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Это что? Почему одет? – Фельдфебель остановился перед капитаном Пасечным. – Ты лучше других? Что?
– Я болен. У меня туберкулез.
– У меня тоже туберкулез. Раздевайся!
– Я не могу, господин фельд…
– Не можешь? Не надо. Грюнблат, поставьте его за проволоку. Да, да, к нашим собачкам.
Рыбий Глаз рванул капитана за рукав, осмотрел кругом, будто впервые видел, втолкнул в тесную загородку между рядами проволоки и замкнул его в обществе сторожевых псов. Ощерив клыкастые морды, псы набросились на капитана, но, привязанные на коротких поводках, до человека не доставали. Между псами и человеком оставалось несколько сантиметров. Пасечный стоял, прижавшись к проволоке.
Часа через два собак увели в барак. Оставшись один, капитан тяжело обвис на проволоке, потом в изнеможении опустился прямо в мутную лужу.
Дождь все лил. Пленные столпились у заплаканных окон чертежки, жалели капитана, проклинали фельдфебеля, погоду и свое бессилие.
Перед обедом в чертежку вскочил Пеллерт. Пленные бросились врассыпную по местам. Я ковырял в печи проволочной кочережкой.
– Почему вы сегодня целый день торчите в окнах? Почему не работаете?
Никто не ответил. В дальнем углу из-за доски показался Скворцов, пошел по проходу к Пеллерту.
– Почему не работаете?
На этот раз Пеллерт уже обращался прямо ко мне – я был к нему ближе всех.
– Гляньте, господин Пеллерт. – Я показал за окно. По стеклу тонкой пленкой сливалась вода. Фигура Пасечного, распростертого на земле, казалось, шевелилась, менялась в размерах. – Разве это допустимо?
– Понятно. Протест против административных мер?
Подошел Скворцов.
– Все в порядке, господин Пеллерт. Люди на местах и работают.
– Я доложу инженеру Мальхе. – Пеллерт крутнулся юлой, выскочил из чертежки.
– Черт вас дернул с вашими объяснениями. Теперь вони не оберешься. Идите на место! – рассерженный Скворцов глянул на меня чертом и, бухнув дверью, выскочил за Пеллертом.
Минут через пять в чертежку пришли двое солдат и Рыбий Глаз.
– Иди сюда! – поманил меня пальцем унтер. – Оглох, что ли?
Я вышел в проход. Чуть откинувшись, унтер взмахнул рукой. Страшная боль резанула меня поперек лица, и в следующую секунду от дюжего пинка унтерского сапога я вылетел из чертежки, открыв головою дверь.
Унтер, злобствуя, долго не мог открыть забухшую дверь в холодную. Из раскрытого темного зева пахнуло промозглым холодом и гнилью. Инстинктивно я отшатнулся и получил удар между лопаток. Споткнувшись о порог, я полетел к противоположной стене, оттолкнулся от нее, но меня настиг новый удар, свалил на пол, и не успел я приподняться, как ураган тяжелых ударов смял меня, превратил в комок нервов, кричащий от острой боли. Меня топтали, били прикладами и просто кулаками, швыряли, поднимали и снова швыряли от стены к стене. Я ударялся с размаху о гулкое дерево и отлетал от него, как от пружинного матраца. Потом перестал видеть, кто бьет, только чувствовал тупую боль, слышал злобную ругань…
Беспамятство сменилось ознобом. Тело стало непослушным, дрожало, корчилось; порознь прыгали руки и ноги, бились об пол и причиняли все новую боль.
Усилием воли я заставил себя подняться и, придерживаясь за стену, начал передвигаться вдоль нее. Переламывая себя, я ходил все быстрее и, наконец, хоть частично подавил этот изнуряющий озноб.
Прошло, наверное, не меньше часа. Ржаво взвизгнул замок, со света внутрь шагнул фельдфебель. На боку желто блеснул эфес шпаги. Он нацепил ее вновь, и уже это одно не предвещало ничего хорошего.
– Идем! Выходи!
Под дождем выстроилось четырехугольником каре солдат с винтовками наперевес. Один посторонился, дал мне дорогу внутрь.
Сердце ухнуло и тоскливо замолчало: такие каре я уже видел и всегда только в одном случае – перед расстрелом.
Стоя внутри каре, я оглянулся на чертежку. К зеленоватым стеклам прилипли расплющенные носы. Лица пленных были вытянуты и бледны. Запомнился Волин. Он меня ободрял: кивал своей широкой, веником, бородой и сжимал поднятый над головой кулак.
Встав впереди, фельдфебель широко зашагал к выходу. Мы быстро пересекли двор, повернули к морскому побережью. Оттуда доносились тяжелые вздохи накатных волн и тоскливые крики чаек.
У приземистой замшелой постройки нас поджидал Мальхе, с ним барон фон Вальк и еще один штатский в широкополой шляпе, из-под которой растекался по груди сигарный дым.
Меня поставили к стене. Сердце билось редко, сильно, точно молот. Было жаль себя. Верткой холодной змейкой юлила в груди тоска по уходящей жизни, в каком-то уголочке что-то щемило жалобно и одиноко, точно звенела на одной ноте тоненькая дрожащая струнка.
Напротив выстроились в ряд солдаты. Со мной повторяли то же, что было со старшим лейтенантом Власенко. Он дорого продал свою жизнь. А я?
Не изменяя обычной вежливости, подошел Мальхе.
– Я не могу поверить тому, что произошло в чертежке. Это бунт. Забастовка! Кто зачинщики?
– Не было никакого бунта! – крикнул я в отчаянии. – Ничего же не было!
– Неправда! – Голос Мальхе прозвучал металлом. – За свою глупость вы поплатитесь головой.
Вскинутые на изготовку, повисли длинные стволы винтовок, нацеленные, казалось, прямо мне в переносицу. Сердце отсчитывало последние долгие секунды. Я не выдержал, закрыл глаза.
– Отставить!
Мальхе подошел снова.
– Так кто же зачинщики? Я даю вам возможность поумнеть. Используйте ее. Не хотите?
Винтовки снова смотрели мне в глаза нестерпимой чернотой выходных отверстий.
– Считаю до трех с промежутком в пять секунд. Последний счет – ваша смерть. Раз!
Обрывки мыслей лихорадочно прыгали с предмета на предмет. Это были пустяки, не имевшие никакого отношения к происходившему.
– Два!
Отчетливо представилось, куда попадут пули: в сердце и в лоб. И вдруг стало так больно, что я ухватился за грудь руками, пытаясь зажать боль в ладонях.
Снова команда:
– Отставить!
Ехидно сощурившись, откуда-то сбоку подкрался ко мне фельдфебель. Накинув на лицо пахнущую мылом тряпку, он стянул ее на затылке жестким узлом.
– Последние секунды, – донесся голос Мальхе. – Итак?
«Сейчас… Сейчас…» Безумно хотелось жить, еще хоть секунду. Хоть взглянуть на мир в последний раз, а потом…
Я судорожно рванул с лица повязку.
Мальхе вкрадчиво спрашивал:
– Что? Испугался? Хочется жить? Кто же зачинщики?
– Не мучайте, Мальхе. Не было бунта.
– Упрямишься, осел? Мне тебя убить проще, чем раздавить клопа. Жаль Пасечного? Солидарность? Благодари судьбу, что здесь я хозяин. Попади к другому – уже протянул бы ноги. Дурак!
Мальхе и толстяк в штатском несколько минут совещались. Потом все пошло в обратном порядке: то же каре, и я в центре, но шли уже к лагерю.
Когда переходили линию узкоколейки, за спиной ударил выстрел. Я шарахнулся в сторону, зацепился ногой за рельс и упал. Сзади скрипуче рассмеялся фон Вальк, сдержанно улыбнулся и Мальхе. От злобы у меня потемнело в глазах.
Снова был леденящий холод карцера. С одежды стекали струйки воды. Напряжение последних минут схлынуло. Холод схватил в цепкие клещи. Вновь крупный озноб колотил меня о щелястые доски пола, и остановить его я уже был не в силах.
Спустя полчаса потащили к Мальхе.
– Я считаю, что вы наказаны достаточно. Сегодня отделались мелким испугом. – Он улыбнулся. – Но из этого сделайте вывод, что Германия – страна, не подходящая для разных большевистских штучек. Вам понятно?
– Понятно.
– Идите в барак. Отдыхайте.
Я «отдыхал». Меня накрыли одеялами, собранными с половины коек, но я не мог согреться. Прыгали нервы, плясала в ознобе каждая жилка, и только к вечеру я согрелся и кое-как успокоился.
На краю койки примостился Волин.
– Так-то, друг мой. – Он долго сидел, задумчиво опустив голову, большой, тяжелый и очень грустный. Широкая рука гладила поверх одеяла мое плечо. – Считайте себя воскресшим из мертвых. Радуйтесь. Вот, возьмите подкрепитесь. – Он сунул мне под одеяло нарезанный дольками хлеб. – Ребята собрали.
Теплый комок подкатил к горлу. Я попытался говорить, но вместо этого в груди что-то булькнуло и в глаза будто брызнули кипятком. Электрическая лампочка замигала косо и тускло.
В первых числах марта Мальхе отобрал одиннадцать человек из бывших тогда в лесу и с двумя конвоирами отправил нас в один из лагерей Польши.
Глава V
1
Вздрагивая на рельсовых стыках, поезд увозил нас на юго-восток. Тяжело отдувался паровоз. Встречный ветер выхватывал из его трубы длинный хвост черного дыма и, поваляв его по спине поезда, бросал под колеса.
За окнами пронеслись закопченные окраины Штеттина. Последние дома растаяли в мутной пелене дождя. Потянулись скучные, набухшие водой поля. Вдоль полотна дороги однообразно вышагивали телеграфные столбы. На провисших проводах кое-где дремали сгорбленные вороны, спросонья испуганно встряхивались, косо оглядывали поезд и тут же засыпали в прежней унылой позе.
Временами казалось, что и поля, и столбы, и прозрачные, насквозь редкие леса мчались на нас и лишь перед самой стеной вагона податливо расступались, пропускали поезд и затем смыкались снова.
Во всем уныние и однообразие. Вокзалы были забиты военщиной. Серо-зеленые шинели, ранцы, винтовки, гофрированные банки противогазов… Изредка показывалась шляпа обывателя или худая толстоногая немка.
На всех лицах одно выражение – озабоченность. Люди в вагоне менялись, но почему-то они были все очень похожи: пережевывали скудные бутерброды с маргарином, дремали, неохотно обменивались такими же скучными, как и бутерброды, фразами.
Мы мало знали этот народ, и все же перемена в нем стала заметна и нам.
– Другими немцы стали, – сказал Немиров. – Не те, что в прошлом году. Старье пошло под ружье. Посмотрите-ка!
– Нам «от ентаго не легше», – басом отозвался из угла Воеводин словами знакомого нам анекдота.
– Как это не легче?
– А очень просто. Как лупили нас с тобой, так и лупят. Ты вот умница, а какой-нибудь вислоухий немец бьет тебя по ушам – только треск идет.
– Не обо мне речь. Германия в целом слабеет. Ты обратил внимание на «тотальных» старичков? Винтовки «гра» видел?
– Сдаюсь! В мировом масштабе ты прав. Но на нас с тобой еще хватит этих… собак. – Воеводин кивнул в сторону солдата, задремавшего у двери.
– Хватит. Только, вероятно, и они теперь думают по-другому, – не сдавался Немиров.
– Вероятно, – передразнил Воеводин. – Много им еще надо, чтобы поняли все по-настоящему. Поймут и то будут соваться в драку.
– С такими солдатами много не навоюешь.
– Ошибаешься. Сопротивляться они будут долго. Те, кто надеется, что еще один-два хороших русских тумака – и дело пойдет к концу, глубоко заблуждаются. Прямо скажем, вредно заблуждаются. Пленным нельзя ожидать. Надо самим приближать этот конец.
– Как?
– Подумай, может, и до другого чего додумаешься. Эх, закурить бы!
На вторые сутки небо стало проясняться. Сквозь прорехи в облаках солнце бросало на землю снопы лучей, и, пройдя сквозь оконное стекло, они растекались по вагону мягким теплом.
Изменился и пейзаж. Вместо расчищенных лесов, точно выстроенных к параду, появились веселые березовые перелески. На взгорьях размахивали крыльями ветряки, словно прохожие, остановясь, приглашали остановиться и нас. Мелькали соломенные крыши хуторов, началась Польша. И хотя до Родины было далеко, а до свободы еще дальше, повеяло чем-то родным, и на душе стало теплее.
В Познани поезд стоял около часа. Против нашего хвостового вагона на перроне стоял небольшой опрятный барак, окрашенный веселой голубенькой краской. Дверь его то и дело пропускала деловито снующих женщин в форменных серых платьях и крахмальных наколках, закрепленных по-монашески у самых бровей. На белоснежных передниках – красные кресты.
По соседству с дверью на стене барака висела скромная надпись: «Питательный пункт Красного Креста».
– Для кого этот пункт? – спросил Немиров часового.
Солдат был занят: разрывал сигаретные окурки и набивал ими трубку. Не глядя в окно, он молча пожал плечами.
Мимо вагона, семеня лакированными туфлями, проходила сестра милосердия.
Немиров постучал в окно. Сестра остановилась, недоуменно вскинула шнурочки бровей.
– Эсен… Эсен… – Немиров к словам прибавил понятные всему миру жесты.
– Кто вы?
– Русские военнопленные. Мы уже сутки не ели.
– Я спрошу… Только мы не кормим русских.
Через несколько минут к вагону подошли высокий красивый офицер и пожилая дама в форме Красного Креста. Перед ними в почтительной позе застыл наш старший конвоир. Через открытую дверь доносились обрывки разговора.
…– Но господин капитан знает, что мы не обязаны обслуживать русских! – возмущалась дама.
– Фрау Веллер, Красный Крест не станет беднее, если мы накормим десяток голодных людей. – Офицер нажал на последнее слово.
– У нас ничего нет! – Мятое лицо фрау Веллер от возбуждения порозовело.
– Неправда, – спокойно возразил капитан.
– Как хотите, господин Крамер. Я умываю руки.
Величественно вскинув голову, пожилая дама ушла в барак, в сердцах бухнув дверью так, что звякнули стекла. Капитан продолжал стоять у вагона.
Немного погодя принесли алюминиевые тарелки, ложки и бачок с раздражающе пахнувшим варевом.
С заученной казенной полуулыбочкой молодая сестричка раздала нам почти прозрачные ломтики хлеба и обидно малые порции гороховой похлебки. Животы наши были основательно затянуты под ребра. Пока получал еду последний – первый с нею уже расправился.
Кто-то подставил тарелку вторично. Сестра вопросительно поглядела на капитана. Кивнув на барак, тот отрицательно покачал головой: к оконному стеклу прилипла злая физиономия фрау Веллер.
Скудный завтрак только раздразнил пустые желудки, но и за него мы были благодарны.
– Спасибо, господин капитан.
– Нитшево. Я знайт, что такой голод, – ответил он по-русски.
Вечером приехали в Лодзь.
В высоком вестибюле вокзала бросились в глаза надписи: «Только для немцев» и «Только для поляков».
Воеводин дернул за рукав Немирова:
– Видал?.. Чертовски похоже на объявления: «Цветным вход воспрещен» и «Только для белых». Вот тебе и цивилизация!
На привокзальной площади шумно дышал большой город. Сигналили многочисленные автомобили, трещали звонки трамваев. Одолеваемая множеством забот, шумела подвижная толпа. Часовые наши насторожились и чуть ли не держали каждого за рукав.
На подошедшем трамвае – те же надписи.
В прицепном вагоне, давая нам место, поляки потеснились. Конвоиры стояли над нами, как наседки, тревожно посматривали по сторонам. Улучив удобный момент, поляки поднимали над головой сжатые кулаки, подмигивали, сочувственно улыбались.
Ехать пришлось через весь город. На окраине, где дома поменьше и почти не видно прохожих, мы вышли из трамвая и загромыхали колодками по булыжной мостовой. Встречные пешеходы жались к стенам, как безликие черные тени. Где-то в конце улицы мы нырнули в длинный узкий проход и, наконец, вышли к ярко освещенному лагерю.
Была уже ночь. В пустом бараке стояли клетки двухэтажных коек. Бумажные матрацы были холодны, как лед.
– Воеводин! – позвал я. – Ты где?
– Тута!
– Давай сюда, вместе ляжем.
– Идет. Вдвоем теплее.
Поверх шинелей я набросил матрац. Лежа рядом, мы согревали друг друга. Говорили о побеге, о трудности организованной борьбы пленных с немцами.
Уже далеко за полночь Воеводин доверительно прошептал мне в ухо:
– Я тебя в Вольгасте проглядел. С неба звезд мы не хватали, но кое-что все же делали. Теперь надо ко всему присматриваться заново. Немцы нас перетасовывают не зря. Они, сволочи, понимают: чтобы организоваться, нам необходимо принюхаться, присмотреться. Перебросками из лагеря в лагерь они нас лишают этой возможности.
– Значит, мы так и не сумеем ничего сделать?
– Погоди. Где-нибудь да остановимся, где-то да зацепимся. Посмотрим еще, что здесь за лагерек. Одним словом, утро вечера мудренее. Спим.
2
Лодзинским лагерем ведали имперские воздушные силы. Контингент военнопленных состоял, за редким исключением, из сбитых летчиков, штурманов, стрелков-радистов, техников – народ развитой, непримиримый и решительный.
На второй день нас начали «обрабатывать». Передо мной за широким письменным столом сидел светловолосый, рано облысевший лейтенант. Вежливо улыбаясь, он подвинул коробку польских папирос «Юнак».
– Закурите.
– Благодарю вас.
Душистый дым не немецкой сигареты, которую курил лейтенант, смешался с тяжелой вонью папиросы, сделанной из бросового табака.
Огонек быстро передвинулся к мундштуку. С сожалением я загасил папиросу и покосился на коробку. Перехватив мой взгляд, лейтенант любезно предложил:
– Возьмите себе несколько штук. Где вы попали в плен?
Я отвечал на вопросы. Перо легко бегало по белому полю бумаги.
– Назовите известные вам крупные военные объекты. Ну, там, аэродромы, склады, заводы…
– Пожалуйста. В Харькове на окраине города расположен ХТЗ – Харьковский тракторный завод. До войны он выпускал…
– Нет. Это меня не интересует. – Лейтенант разочарованно вытянул губы. – Расскажите о тех объектах, что там, за Волгой, – он махнул узкой кистью вперед себя, куда-то в угол комнаты. Я с сожалением развел руками.
– Дальше Сталинграда я на востоке не был.
– Это правда?
– Правда.
Лейтенант помолчал, рисуя ниже текста протокола какие-то завитушки, потом, скомкав его, бросил в корзинку. Я заметил в ней не один уже такой комок. Сморщившись, он кисло процедил:
– Я вас больше не задерживаю. Пусть войдет следующий. Э-э-э, погодите минутку, – услышал я, взявшись уже за дверную ручку. – Положите папиросы на место.
После меня вошел Воеводин и вышел оттуда, откровенно смеясь.
– Разведчики… чтоб вы скисли.
Постепенно наша группа распалась. Каждый пристроился там, где ему показалось лучше. Мы с Воеводиным держались вместе.
– Ты на чем-нибудь играешь? – спросил он однажды.
– Преимущественно на патефоне. На нервах тоже.
– Я серьезно спрашиваю.
– Ну, если серьезно, то когда-то пиликал на скрипке. Тебе на что?
– Ты оркестр слышал? – ответил он вопросом на вопрос. – Туда попасть – мечта поэта. Баландишки лишний черпак, посылают на работу в город… Если повезет – рванем домой. А, братишка?
– Ты хорошо узнал? Может, от того оркестра надо, как от чумы, сторонкой да подальше?
– Все в порядке. Оркестр из пленных и для пленных. По субботам в лагерном клубе дают концерты для нашей же братии. Разве это плохо?
– Небось «Боже, царя храни» играют да разную фашистскую дрянь?
– Ничего подобного. Ребята там подобрались правильные.
Я еще сам присмотрелся издали к оркестру, потом с Воеводиным мы пошли к дирижеру «наниматься».
– На чем играешь? – спросил он строго.
– На гитаре, – уверенно ответил Воеводин.
– Не надо. А ты?
– Лет пять назад играл на скрипке.
– Володя, дай скрипку. Сыграй, что помнишь.
Я решил действовать по принципу «пришел и победил». Когда-то мне не плохо удавался «Чардаш» Монти. Взяв скрипку и подстроив опустившийся басок, я уверенно бросил на струны смычок. Начало получилось терпимо. Затем из-под смычка посыпались фальшивые мяукающие звуки, временами скрежещущие, будто я драл по стеклу гвоздем. Дойдя до вариаций, я окончательно запутался и замолчал.
Костин не рассердился, не выгнал.
– Не плохо. – Он улыбнулся. – Нам нужна вторая скрипка. Поупражняешься – будешь играть. Вон там будет твое место.
Из дружбы к Воеводину я готов был отказаться и от второй скрипки и от места. Поняв мое состояние, Воеводин бодро сказал:
– Прекрасно, дружище. Живи здесь. Видеться нам не помешают. Пойдем, заберешь шинельку.
Несколько дней я усердно пиликал в своем углу. Настолько усердно, что успел всем надоесть.
– Да брось ты, ну ее к черту, твою скрипчонку. Хоть удирай! – Солист Дядюшков взмолился: – Костин, скажи ему, пусть заткнется.
– Пусть играет.
Субботними вечерами в лагерном клубе устраивались концерты. Клуб – обыкновенный барак, только междукомнатные перегородки в нем разобраны и в одном конце «зала» возвышалось некое подобие сцены. На простенках между окнами с большой любовью и мастерством написаны лубки на темы русских сказок.
Последняя неделя – почти беспрерывные репетиции: предстоял концерт для лодзинского белоэмигрантского общества. По поводу такого торжества нас обрядили в английские солдатские брюки и синие рубашки с отложными воротниками. На правой штанине брюк был карман, в который можно было сложить все пожитки пленного. Колодки нам заменили нормальными кожаными ботинками, и, вероятно, если посмотреть со стороны, вид у нас был не такой уж плохой. А то, что подтянуло животы, не видно.
Подошла очередная суббота. Часов с семи начали собираться гости. Среди них не было ни одного свежего молодого лица. Пришли потертые мужчины в лоснящихся костюмах и старомодных шляпах. За их локти цеплялись такие же потертые дамы, шуршали подкрахмаленным старым шелком и пугливо оглядывались на пленных. Некоторые проходили надменно, высокомерно, не повернув головы. Некоторые кивали пленным, сохраняя на лицах неприступную холодность и заученную барскую скуку.
В первом ряду уселись офицеры охраны во главе с комендантом лагеря. За ними – гости. Остаток «зала» заполнили пленные. Невместившиеся толпились за раскрытой дверью.
Рывками разошелся ситцевый занавес. Торжественные звуки марша из «Аиды» наполнили зал, выхлестнулись через узкую дверь, понеслись над лагерем в посиневшую даль.
На лицах гостей обозначились снисходительные улыбки. Они тихонько перешептывались, кивали головами, награждали нас вялыми хлопками безмускульных рук.
После нескольких вещей классического репертуара на авансцену вышел Женя Дядюшков. В зале зазвучала русская музыка.
Гости перестали улыбаться. «Средь шумного бала» напомнил им, видимо, лучшие времена: домашние гостиные, зальцы с лакированными ящиками роялей, каминами и мягкими креслицами вдоль стен. Женщины извлекли из сумочек крохотные платочки, прижали их к усталым выцветшим глазам.
Но вот снова тихо и задушевно зазвучал оркестр. Задумчиво и грустно, заунывно и тоскующе пропела фразу валторна. Подхватив ее тоску, запел Дядюшков:
Спит деревушка. Где-то старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, вялые спицы
Мелко дрожат в руках.
И мелодия и рожденные войною слова песни волновали не только нас, пленных. Чопорные дамы в черном, уже не стесняясь, сморкались в скомканные платочки, мужчины подозрительно низко опускали головы, а Женя все крепче овладевал слушателями. В голосе певца слышалась такая неподдельная тоска, что под рубашку закрадывался легкий холодок, сжимал грудь – хотелось плакать просто, по-человечески.
Ветер соломой шуршит в трубе,
Сладко мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся —
Сын твой вернется к тебе.
Казалось, в зале не было ни души. В тишине дрожали тихие голоса инструментов, и мягкий тенор Дядюшкова звучал приглушенно, скованный большой человеческой грустью.
Но не бесконечна эта грусть! Придет время, закончится война, и вот:
Утречком ранним гостем нежданным
Сын твой вернется домой,
Варежки снимет, крепко обнимет,
Сядет за стол с тобой.
Будешь смотреть, не спуская глаз,
Будешь качать головой не раз,
Тихо и сладко плакать украдкой,
Слушая сына рассказ.
Закончилась песня. Как прозрачный затихающий звон хрусталя замер последний звук. И когда он растаял, в зале все еще было по-прежнему тихо. Потом, как взрыв, на нас обрушились аплодисменты, крик, топот ног, и все это долго бушевало в переполненном зале. Мы раскланивались и едва сдерживали подступавшие слезы.
И вот снова звучит вступление. Это новинка, только неделю назад записанная Костиным с голоса «свеженького» пленного. И сам он сидел в зале, белея завернутой в бинты обожженной головой.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Дядюшков пел тихо, проникновенно. Каждое слово западало прямо в сердце, находило живой отзвук на понятную и близкую нам жалобу солдата:
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти не легко,
А до смерти четыре шага.
И вдруг Женя преобразился. Голос зазвучал уже не грустно, а бодро, жизнеутверждающе. Песня полилась уверенно, напористо, и нет уже прежней тоски.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви.
Зал уже не аплодировал – он ревел. В маленьком бараке было тесно звукам, а крохотной сцене тесно от людей. Гости ринулись к нам. По щекам их катились слезы, и они их не стеснялись, не вытирали, а сквозь слезы улыбались, и тут же всхлипывали, и крепко жали наши руки.
– Милые… Наши… Русские…
Мужчины торопливо совали нам весь свой наличный запас сигарет. Комендант это заметил, вскочил на эстраду.
– Отдать! Вернуть немедленно!
Офицеры охраны отобрали сигареты, растерли на полу в рыжую пыль.
Комендант обратился к гостям:
– Господа! Прошу освободить сцену. Через пять минут в лагере отбой.
Уже улегшись, Костин, улыбаясь, похвалил Дядюшкова.
– Здорово же ты их пронял. До слез!
– Кого? – не сразу понял Женя.
– Да ну тех, эмигрантов.
– Нет, Костин. Я тут ни при чем. Жизнь их допекла. От хорошей жизни не плачут.
3
Картофель в человеческой жизни стал продуктом совершенно необходимым, однако домашние хозяйки чистят его не всегда с охотой. А если картошка прошлогодняя, проросшая, гнилая и вялая, и тупой нож сдирает кожу с пальцев с большей охотой, чем с картошки, и начистить надо ее ведра четыре – тогда она может опротиветь на всю жизнь.
На кухне сидело нас четверо. Иными словами – четверо пленных и часовой, усердно выколачивающий из нас норму чистки проклятой картошки. Вчетвером мы ее должны были начистить шестнадцать ведер, но они наполнялись убийственно медленно. Бить нас солдат не осмеливался, но замахивался весьма добросовестно и между сеансами злой ругани успевал некстати ввернуть: «Война – дерьмо» и «Гитлер капут».
Я впервые попал на кухню, и мне было совершенно непонятно, почему пленные с такой радостью шли на эту работу. Есть нам не дали, сырую картошку грызть не будешь, а работа была противной. Уворовать тоже не удавалось: часовой, как цербер, недремлющим оком следил за каждым движением. В обед мы получили свои порции наравне со всеми. В чем же заключалось преимущество этой работы перед другими?
Я понял это, когда с остальными членами команды отправился после обеденного перерыва на работу в склад.
Большой серый дом с узенькими бойничками стрельчатых окон был до краев загружен армейским хламом, снятым с убитых. Все было свалено в огромные кучи, источающие удушливое зловоние.
В развороченных касках попадались куски мозга и бурые пятна крови с клочьями волос. В сапогах нередко из массы разложившихся тканей торчали кости. Мундиры, брюки, белье – все продырявлено, испачкано – годились только в утиль. И на всем – кровь, бурая, зловонная.
Нам пришлось сортировать и чистить эту смрадную дрянь.
Я с трудом дотягивал день до конца, как вдруг в заднем кармане щегольских офицерских брюк с настроченными поверх сукна замшевыми леями нащупал что-то твердое. Оказалось, записная книжка.
В потертом кожаном переплете она хоть и разбухла от сырости, но сохранилась. Исписанные химическим карандашом страницы не затекли, а карандаш от влаги стал только более четким.
Слово за словом я перевел записи. Времени у меня было много, а книжка с первой страницы увлекла меня раскрывающейся тайной немецкой души. И эта тайна сама взывала к тому, чтобы ее прочли другие.
Я много работал над текстом и потому запомнил его дословно.
«Милая моя далекая Эльфрида!
Я уже давно не получаю от тебя писем, и мое сердце тоскует в одиночестве. Друзей я не приобрел. Действую по поговорке: «Избавь меня бог от друзей, а от врагов я сам избавлюсь». Трудно сейчас разобраться, где враги и где друзья. Все перепуталось, потеряло привычную ясность, и мне временами кажется, что война – безумная авантюра, из которой единственный вероятный выход для нас – смерть.
Ты, конечно, удивлена тоном моего письма. Еще бы!.. Я, вероятно, до сего дня сохранился в твоей памяти таким, каким был в день нашего знакомства: в груди бушевала неизрасходованная энергия, жгла жажда подвига… Тогда я был готов обнять весь мир и бросить его к твоим ногам.
Но то было перед походом во Францию, а теперь… Тогда была веселая прогулка в веселый край. Правда, при нас французы не веселились, но зато было сытно и весело нам, арийцам. «Мы – высшая раса, и нам должен принадлежать мир!» От этой фразы милого фюрера тянуло хмелем возможного господства и сознанием исключительности своего положения. Во Франции именно так и было…
Я припоминаю чудесный огромный ковер, который ты распорядилась повесить в нашей столовой, и он занял целую стену. Севрский фарфор украсил наш новый сервант, старое чрево спальни обновилось чу́дной мебелью, а белье?.. Что за белье умели делать эти французишки!
…Прости, дорогая. Несколько дней я не мог продолжать беседу с тобой. Да, именно беседу. Коротенькое письмо я уже ухитрился отправить тебе третьего дня, а эти записи я решил продолжать как большой душевный разговор с тобой. Кто может сказать, попадут ли эти строки в твои руки?.. Отправить их по почте я не рискну, а оказии можно и не дождаться. Вчера на моих глазах снарядом разорвало капитана Гохберга, а сегодня пришел приказ о его производстве в майоры. Такова ирония судьбы.
Однако я немного отвлекся. На западе пахло жасмином и терпкими французскими духами. На востоке пахнет порохом и мертвечиной. Россия – не Франция, а русские – не французы. Эти варвары, черт их побери, умеют драться не хуже нас, а терпению и выносливости нам надо у них поучиться.
По-моему, русские нас перехитрили. Я сам допрашивал последних пленных – это здоровые, молодые ребята, а мы уже проводим тотальные мобилизации. Но, думается мне, не только в этом суть. Немцы оказались обокраденными, и обокрал их обожаемый фюрер. Попросту он оказался банкротом. Где обещанный блицкриг? Где наше господство? Где богатство?.. Мы захлебываемся войной, как в топком болоте, и чем больше мы машем руками, тем глубже вязнем в трясине.
Мы грабим русских. Но ведь и грабить уже нечего: многое они ухитрились увезти просто из-под нашего носа, а остальное мы, не задумываясь над завтрашним днем, перетащили в наш фатерланд, переварили и выбросили. Сейчас же нам приходится каждую булку хлеба тащить из Германии.
Русские не хотят работать. Мы принимаем ряд особых мер, но этим только растравляем муравейник, на котором сидим. За каждым кустом можно напороться на партизана. Прости меня – сейчас, даже идя по естественным надобностям (в русских селах нет теплых уборных), для охраны приходится брать с собой солдата с автоматом. Я, твой чистоплотный Артур, никак не могу избавиться от вшей. Мысленно я угадываю, как твои глаза округлились от ужаса, но знай: меня жрут вши. Я меняю ежедневно белье, но они заползают на свежее еще охотнее.
Но и это не так страшно. Страшно то, что многие солдаты разобрались во всем не хуже меня. Сейчас солдата не ударишь по морде, не испугаешь карцером. Карцеру он только рад, как блаженному отдыху и убежищу от смерти. Сообщу тебе по секрету: в немецкой армии есть дезертиры! Сознаюсь тебе честно, что если бы не стояли на пути такие дурацкие понятия, как офицерская честь, долг, совесть, я бросил бы все к черту и ушел без оглядки. Все чаще ловлю себя на этом желании. Надоело все, осточертело, как вся та немыслимая бурда, которой нас пичкает Геббельс.
Блажен мой отец: на том свете ему спокойно, не приходится расхлебывать эту свистопляску, и мои записи не дойдут до него. Иначе он бы умер вторично или пристрелил бы меня. Чувствую, что еще немного и…»
На этом обрывались записи в блокноте.