355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короленко » Том 1. Повести и рассказы 1879-1888 » Текст книги (страница 29)
Том 1. Повести и рассказы 1879-1888
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:42

Текст книги "Том 1. Повести и рассказы 1879-1888"


Автор книги: Владимир Короленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц)

– А-а? – протянул Алексеич. – Желаете еще, Прохор Иваныч? Что ж, мы и еще поднесем… – И, наливая другую рюмку, Алексеич прибавил: – За ваши добродетели…

Стакан был налит. Рука Прошки, подносившего его ко рту, сильно дрожала, но он все-таки выпил. После этого он совсем не знал, что ему делать.

Алексеич несколько секунд молча смотрел на его нелепую, сконфуженную фигуру и затем сказал:

– Скажи-ка ты нам теперича, Прохор Иваныч, как нам об тебе понимать?

– Насчет чего? – спросил Прошка, скашивая глаза.

– Не зна-а-ешь?! – иронически переспросил Алексеич. – Вишь ты, дитё несмысленое… Не ломайся, Прохор, говори!.. Птица теперича, пернатая тварь… об своем гнезде имеет понятие… А ведь ты есть человек!

Прошка отвернулся.

– Да ведь не тронули, – сказал он глухо, – чего ж тебе?

– Не тронули? – с горечью проговорил Алексеич. – Спасибо, Прохор Иваныч, что живого отпустили. И на том благодарить прикажете? Так, что ли? Нет, а ты зачем же это притаился?..

Прошка молчал. Он сознавал, что Алексеич успел рассказать все, и совесть у него была перед односельцами нечистая. Обыватели на разные лады высказывали свое неодобрение. Алексеич при этом случае с особенным воодушевлением рассказал еще раз все происшествие и закончил, пронизывая Прошку укоризненным взглядом:

– Нет, ты скажи: зачем ты притаился-то? Значит, пущай чужой человек меня обчистит, а ты в стороне!.. Вот какое ноне у вас поведение, Прохор Иваныч! Думаешь, не понимаем мы?.. Ах-ах-ах…

– Па-анимаем, – произнес сапожник, который сидел за столом и пожирал Прошку горящими глазами. Алексеич налил третью рюмку и молча, но необыкновенно укоризненно подал ее Прохору. Он был тонкий политик. Пытая Прошку, он в то же время подносил ему. В этом символически Выселки как бы предлагали Прошке на выбор: гнев или милость. Прошка, весь красный, выпил водку и опустился на лавку, подавленный отношением веселковского мира.

– А-ах ты господи! – заговорил он глухо. – Господа поштенные!.. Иван Алексеич!.. Да неужто же я, например, супротив односельцев вроде варвара окажусь?

И прибавил тронутым и размякшим голосом:

– Тяжело, братцы… Верьте богу: трудно мне, страсть! Ну, однако, супротив односельцев… ник-когда! Будьте, поштенные, без сумления…

И он взглянул на всех просветлевшим взглядом.

Все почувствовали, что Прохор раскаялся совершенно искренно и превращается опять в своего человека, в прежнего выселковского Прошку. Выселки отпраздновали возвращение своего блудного сына, и даже сапожник улыбался и качал головой с самым благосклонным видом… Алексеич ночевал в заведении, и архиерейская дача на шоссе оставалась эту ночь без его охраны.

IV

На следующее утро Прошка проснулся рано. Голова у него трещала с похмелья, но на душе не было скверно. Он вспомнил вчерашнее, вспомнил трогательное примирение с согражданами, и ему во всем этом почудилось что-то теплое, умиляющее, точно начало какой-то новой жизни. Вчера он, вместе с Алексеичем, был героем дня. Он был для Выселок чем-то вроде блудного сына, возвращение которого празднуют закланием тельца. Еще неделю назад он был просто жулик Прошка, которым вне кулачных боев интересовались мало. Потом он сделался для Выселок угрозой. И когда угроза миновала – последовал короткий период трогательного общения. Прохор надеялся продолжить его и вкусить еще от сладкого покаяния. С такими чувствами и ожиданиями он переступил порог заведения.

Ему нужно было опохмелиться – это было несомненно и разумелось само собой. Но не это было главное. Он знал, что Алексеич ночевал в заведении, что теперь он тоже проснулся, что у него явится та же потребность в поправке, и Прошка намеревался отплатить за вчерашнее взаимностью. Это подымет его в собственных глазах и в общественном мнении. Денег у него не было ни копейки, но кредит был восстановлен. Для начала он закажет полбутылки с какой-нибудь закусочкой… Он уже видел в воображении, как они с архиерейским дворником будут «поправляться» за столиком, покрытым скатерткой. А через некоторое время станут подходить другие похмельные обыватели… И вчерашнее общение продолжится… неопределенно.

Но эти приятные ожидания были обмануты. Когда за Прохором завизжала и хлопнула дверь с блоком – в трактире было еще не прибрано и пусто. Два заспанных парня убирали грязные столы и спрыскивали пол… В хозяйской комнате чирикала канарейка. Сама хозяйка возилась за прилавком вместо мужа, а духовный дворник уже сидел у окна за столиком и опохмелялся.

Похмелье у него было трудное и тяжелое. Лицо за ночь еще более пожелтело, волосы прилипли по сторонам щек, и он жевал губами с выражением страдания и отвращения. Увидя Прохора – он стал как будто еще более мрачен, но все же поманил вошедшего пальцем и молча налил рюмку. По его угрюмо-страдающему виду Прохор понял, что вчерашнее миновало бесповоротно. Духовный дворник становился опять особой, не под пару Прошке, и у Прохора не хватило духу предложить ему свое угощение.

Он подошел на зов и выпил рюмку, чувствуя, что это только подачка. Алексеич, не тратя слов, налил другую.

В это время блок взвизгнул, и в заведение вбежал еще один страдающий обыватель. Не обращая ни на кого внимания, он подбежал к стойке и кинул монету. Хозяйка налила ему с презрительным видом. Она презирала пьяниц, хотя ей и приходилось порой заменять мужа. Прошка чувствовал, что его планы насчет кредита в эту минуту более чем сомнительны… Страдающий посетитель «поправился», кивнул Алексеичу головой и, не обратив внимания на Прошку, быстро выбежал из трактира… А вчера он обнимался с Прохором и то и дело лез целоваться.

Было ясно, что короткий праздник кончился. Наступали будни. Прохор становился в выселковской жизни на прежнее место… Алексеич постучал и стал рассчитываться. Прохор стоял у столика в нерешительности.

– Умыться пойтить, – сказал он, чтобы сказать что-нибудь.

Дворник не выразил ни малейшего участия к дальнейшим намерениям Прохора. Он только зачавкал ртом с видом человека, у которого печень не в порядке и которому весь мир внушает отвращение, в том числе и его ближайший собеседник. Прошка вышел своей медвежьей походкой и направился к плотине и пруду…

Площадь была пустынна. На нее выехал «фиакр» и поставил лошадь против трактира; лошадь раскорячила ноги, выгнула костистую спину и застыла, как будто мгновенно заснула, а ее хозяин поплелся в трактир мелкими шажками и тряся на ходу огромной бородой. Блок взвизгнул, и все опять стало тихо.

В воздухе ясно почувствовалась утренняя свежесть. На березках и кустах сверкали капли невысохшей росы. Было тихо, только блок трактира то и дело приятно взвизгивал, после чего стучала дверь. Это движение шло мимо Прошки, и это приводило его в чрезвычайно мрачное настроение.

Он лениво оглянулся по направлению к своей полуразвалившейся избушке. Из черной покосившейся трубы вился легкий дымок. Дунька вчера гуляла, вернулась поздно и теперь, очевидно, собиралась стряпать. Это в некоторой степени снимало с Прошки заботу о малолетках и престарелом родителе. «Сыты на сегодня» – дальше этого его заботы не простирались… Он не заработал ничего, но сестра, очевидно, заработала… Этого достаточно. Почесавшись как-то по-своему, руками, плечами и спиной, Прошка вяло двинулся по направлению к воде.

Шел он тихо, с развальцой; по временам почти приостанавливался, почесывался и опять шел. Казалось, ему все равно – идти ли к воде или назад, или совсем не идти. В самом начале он чуть было не наткнулся на несчастную клячу «фиакра» и, проходя мимо, поднял локоть, чтоб ударить ее по морде; но так как ему лень было податься в ее сторону, то удар чуть-чуть только задел клячу, а она, в свою очередь, не сочла нужным выразить чем-либо свое негодование. Кляча осталась в своей задумчивой позе, а Прошка пошел дальше тою же нелепою походкой.

У конца плотины над прудом стояла красная сторожка. От нее в глубину парка уходил невысокий вал, поросший травой, с узкою дорожкой, которая убегала, теряясь в зелени, отделенная от вала канавкой. Листья берез чуть-чуть шептались под ветром, который, пробегая над прудом, подымал кое-где небольшую зыбь: легкая струйка, сверкая на солнце, билась в берег, покачивая две лодки. Упавшие сквозь листву яркие лучи смыкались и размыкались светлыми кружками на дорожке. Это был ясный мирный уголок; кусты и деревья отделяли его от площади, от ее кабаков, пыли и лавок. На другой стороне пруда виднелась красивая балюстрада лодочной пристани и густой академический парк. И белая балюстрада, и густая темная зелень отражались в синей воде пруда. Все было прозрачно, густо, отчетливо, необыковенно свежо и чисто.

Появление угрюмой и грязной фигуры Прошки составило резкий диссонанс в тиши этого уголка. Вероятно, он сам не мог не сознавать этого, потому что в первую же минуту его лицо еще более потемнело и на припухлых щеках, в заплывших глазах появилось выражение цинизма. Это выражение он умел усиливать по произволу; у всякого свое положение в свете, а Прошка имел свое: он был жулик, драчун, человек отчаянный. Если б он лишился этих качеств, не приобретя взамен других, он стал бы на Выселках нулем. Теперь же он был чем-нибудь и, так или иначе, все же выделялся, заставлял с собою считаться. Раз он отчаянный, так пусть же знают, что он в этом отношении может зайти далеко, – дальше, чем от него ожидают. Находясь среди людей, он чувствовал на себе их взгляды, исполненные пренебрежения, и ему было приятно, когда это пренебрежение переходило в удивление, а иногда и в страх. Поэтому он любил порой усилить свое безобразие, любил, покачнувшись будто нечаянно, задеть какого-нибудь уважаемого обывателя, любил так дрогнуть плечом, чтобы близстоящие, кто бы они ни были, хотя бы совершенно посторонние, невольно шарахнулись, опасаясь со стороны отчаянного человека внезапного нападения. Он сознавал, что ему сходит многое, что не сошло бы другому. Каждый при взгляде на его фигуру сразу замечал резкие признаки отчаянного человека, с которым лучше не связываться.

Теперь, хмурый и заспанный, он особенно сильно чувствовал на себе такие взгляды… Но кругом никого не было. Были только березки, блики на пруде, свежая зелень и легкий утренний ветер. Это в нем самом было смутное сознание того диссонанса, какой он вносил сюда, в этот ясный уголок воды, зелени и солнечных лучей. Поэтому он еще более обмяк и опустился. Взойдя на кладку над водой, он ступал так тяжело, что доски трещали и гнулись. Усевшись и спустив ноги к воде, он зачем-то выругался и толкнул ногой лодку. Лодка тихо откачнулась, ударилась о другую и опять подплыла к ноге чистенькая и с чистеньким отражением. Прошка толкнул опять, но уже тише. Повторив это три-четыре раза, он опустил голову и на минуту смирился. Когда он поднялся, его лицо приняло более спокойное выражение. Он умылся, поглядел еще раз кругом, взошел на насыпь и, выбрав место, где солнце уже высушило капли росы, лег в траву.

Фигура человека, таким мрачным пятном ворвавшаяся сюда, теперь стушевалась, будто слившись с этою природой. И душа человека тоже начала с нею сливаться. Прошка пролежал несколько минут, закрыв лицо согнутыми в локтях руками. Потом он открыл глаза и, подняв голову, посмотрел на пруд, на лодки, которые опять мерно покачивались на синих струях, разводя вокруг серебристые круги, на листья, которые дрожали над ним в тонкой синеве воздуха, прислушался к чему-то, и вдруг легкая улыбка подернула его щеки.

Усмешка эта была какая-то косая, неопределенная. Лицо Прошки трудно ей поддавалось; оно подернулось ею, как дергается поплавок на поверхности реки, когда в глубине трогают наживку… сначала слабо, потом несколько явственнее. Наконец улыбка широко разлилась по мясистым скулам, раздвинула рот, заискрилась в чуть видных глазах. Это была лукавая улыбка: Прошке было смешно оттого, что он один, что кругом так благосклонно шепчут ему листья, что ему хорошо, что ему не нужно показывать отчаянность и, главное, что его никто не видит, что он украл для себя у людей эту особенную минуту. Он был похож на кота, которого гладят по спине. Но его никто не гладил по спине, или, вернее, его гладила общая мать-природа. Она коснулась его души своим нежащим и любящим прикосновением, и он почувствовал, как эта душа разглаживалась, выпрямлялась, добрела. Что-то из нее улетучивалось, что-то утопало, стиралось в сознании, и взамен из глубины поднималось нечто другое, неведомое, неопределенное, смутное… Все это совершалось так ощутительно, что порой у Прошки являлся даже вопрос: что это такое? Что это нарастает в нем, пробивается к сознанию, напоминает о чем-то, подмывает на что-то? О чем напоминает, на что подмывает?.. Порой Прошка ощущал в себе неясное желание. И когда по привычке он задавал себе вопрос: уж не выпить ли ему хочется – то поднимавшаяся в душе безвкусица не оставляла ни малейшего сомнения, что дело не в выпивке. Так в чем же?

Он затихал и отдавался настроению, надеясь схватить неясное ощущение, как мы стараемся по временам схватить приятный полузабытый сон. Но ему никогда не удавалось этого достигнуть: не привыкшее к напряжению внимание вскоре ослабевало, туманилось – и, продолжая улыбаться, Прошка мирно засыпал. Быть может, во сне он видел наконец то, что желал увидеть, но никогда не помнил, что ему снилось.

Одно было жалко: излюбленный уголок находился очень близко от плотины, и порой для сокращения дороги студенты из выселковских номеров и дач проходили прямо через насыпь, мимо Прошки. Раньше Прошку это не беспокоило, но в последние годы характер студенчества стал какой-то беспокойный. Прежде студенты проходили мимо Прошки и, если обменивались с Прошкой остротами, даже порой ругательствами, то делалось это как-то по простоте, не обидно. Теперешние студенты не ругались; они только оглядывались на Прошку как-то особенно. Однажды проходивший мимо юноша указал на него другому и сказал:

– Вот ваш «народ». Смотрите.

Тот, к кому это восклицание обращалось, повернулся к Прошке, посмотрел на него сначала сквозь синие очки, потом поверх очков и спокойно ответил:

– Ну, какой же это «народ»… подмосковный. И притом… (он еще раз внимательно посмотрел на Прошку), кажется, это Прошка, которого зовут жуликом.

Затем, продолжая горячо спорить на непонятном для Прошки господском языке, юноши пошли своею дорогой. Прошка сердито заворчал. Он видел, что, в сущности, его как будто не желали обидеть. Но уже недоумение, возбужденное непонятным разговором, было ему неприятно.

– И что только говорят… ничего не поймешь. Народ… ежели я тут один лежу…

Конечно, он мог переменить место, но, во-первых, очень уж он привык к этому уголку, а во-вторых, инертность была существенною чертой его характера. Он злился, но места не менял. «Наплевать! – думал Прошка про себя, кидая на юношей вызывающие взгляды. – Лежу вот, больше ничего. Имею полное право».

В описываемое утро, по случаю раннего праздника, движения было меньше. Многие студенты отправились в Москву еще накануне, другие еще спали дома, поэтому Прошка надеялся, что его уединение не будет нарушено.

Однако он ошибся.

Прежде всего на валу, в узкой просеке показалась фигура студента Чубарова. Он прошел мимо Прошки, не заметив его, и, подойдя к пруду, снял шляпу и стал умываться.

«Пьянствовал, видно, толстая морда!» – неприязненно подумал Прошка, глядя на красное, веселое лицо Чубарова. Догадка, в сущности, была справедлива: Чубаров всю ночь кутил у «старого студента» Воронина, жившего на одинокой дачке в лесу, и теперь вышел, чтобы достать припасов для продолжения пирушки. Кстати задумал немного освежиться.

«Здоров пить, – подумал опять Прохор, рассматривая прищуренными глазами оживившуюся от свежей воды физиономию Чубарова. – Небось всех товарищей споил, а самому хоть опять начинать».

Студент фыркнул, потянул в себя воздух, обтер лицо носовым платком и пошел по направлению к плотине, слегка покачиваясь.

«Небось разбирает на воздухе-то», – комментировал опять Прошка, с невольным интересом следя за проявлениями хорошо ему знакомого недуга.

На другом конце плотины, ближе к академии, находилась лавка, где торговали коньяком и винами. Она еще была заперта, но это не послужило препятствием.

Через четверть часа Чубаров вновь появился на плотине и, к великой досаде Прохора, опять должен был пройти мимо. Теперь он нес под мышкой кулек, из которого виднелись горлышки бутылок.

«Ишь его… носит взад-вперед», – неприязненно подумал Прохор. Чубаров быстро прошел мимо и стал удаляться по валу; Прошка опять поднял глаза кверху и замечтался… Мечтательность, смутная и беспредметная, скоро переходила у него в дремоту. Он обладал счастливым свойством здоровых натур засыпать по произволу во всякое время; поэтому немудрено, что через минуту его веки отяжелели, глаза сомкнулись. Дремота налегала на него все гуще, и неясный сон мелькал в воображении, покрывая понемногу сознание действительности.

Прошке казалось, что воздух затуманился, небо заволакивается тучами, листья шепчутся тревожно, точно перед наступлением грозы. Еще через несколько минут ему послышалось даже глухое рокотание грома, и он стал испытывать беспокойство и желание проснуться, чтоб укрыться от близкого дождя. Но дремота все крепче и крепче охватывала его, сковывая все члены.

По странному совпадению, действительность, хотя и в метафорическом смысле, соответствовала этому сновидению. День был ясен, и солнце светило по-прежнему ярко, но на синем клочке неба, который виднелся между деревьев в конце узкой просеки, на горизонте показалось черное пятнышко, которое вырастало по мере приближения. Пятнышко оказалось группой людей, и Чубаров, узнавший своих товарищей из кружка, к которому принадлежал только отчасти, свистнул, покачал головой и прибавил шагу. Он недавно порядочно повздорил с кружком; кроме того, он был пьян и весел. Кружок, наоборот, возвращался после неудавшейся в Москве сходки; студенты ночевали кое-как, в тесноте, не выспались, прошли более десяти верст пешком, а потому шли усталые, в самом мрачном настроении. Таким образом, если не на небе, то на узкой насыпи в лесной просеке, навстречу друг другу стремились два противоположные электричества, и столкновение было неизбежно. Прошка спал, не предчувствуя, что этому столкновению суждено разразиться над его беззаботной особой и что оно повлечет за собой для него лично многочисленные последствия.

Черное пятно все увеличивалось, фигура Чубарова все умалялась, расстояние между ними уменьшалось. Наконец они сошлись. Чубаров потерялся в группе, но зато вся группа остановилась. В ней поднялось какое-то движение, послышался отдаленный рокот голосов. Через минуту группа двинулась опять, но движение это происходило как-то неровно, с остановками. По временам Чубаров, который вместе с одним из новоприбывших составлял центр двигавшейся живой тучки, клал на землю свой кулек и начинал жестикулировать с размашистостью горячего и притом выпившего человека. Очень вероятно, что приснившийся Прохору рокот надвигавшейся грозы отчасти объяснялся гулом смешанных голосов, и в особенности могучей, несколько осипшей октавой Чубарова. Она то и дело выносилась из кучи студентов, которая между тем надвинулась почти вплоть к тому месту, где лежал Прохор.

Спор был горячий. Главный оппонент Чубарова, Семенов, пытался прекратить неожиданно завязавшийся диспут, но неудачно. Это был молодой человек, с русою небольшой бородкой, одетый в длинный черный пиджак, застегнутый на все пуговицы, и в простом суконном картузе. Вся эта темная, некрупная фигура не имела в себе ничего выдающегося и представляла резкую противоположность с размашистою и широкою фигурой Чубарова. Между тем как в Чубарове резко выступали характерные черты студента – Семенова на первый взгляд можно было принять за мещанина или рабочего. Он не горячился в споре и не нападал. Только румянец, проступивший на его матово-смуглых щеках, обнаруживал некоторое волнение. Его серые, задумчивые глаза глядели на Чубарова из-под козырька с сдержанным выражением неодобрения, с каким убежденный сектант смотрит на грешного мирянина. Казалось, этот взгляд еще более раздражал и без того разгоряченного Чубарова.

– Нет, вы па-азвольте, – заговорил он, опять останавливаясь и ставя кулек на землю, так что дальнейший путь оказался прегражденным. – Па-азвольте! Это вы, кажется, изволите игнорировать мои мнения, потому что считаете меня пьяным. Не одобряете… понимаем… Стоите на высоте-с. Отлично. А все-таки мой логический аппарат действует, и я утверждаю: ваше основное положение ведет к отрицанию культуры…

– К черту вашу культуру! – решительно произнес студент с большими черными глазами, горевшими на бледном лице каким-то темным пламенем. При этом он стукнул об землю большою палкой. Но в среде кружка это решительное заявление вызвало некоторое замешательство. Спор отклонился. В кружке беспорядочно зашумели.

– Какие ты, Гурьянов, можешь выставить аргументы в пользу этого мнения? – спросил студент, которого звали Еретиковым. В сущности, фамилия этого молодого человека была не Еретиков, а Ярославцев; товарищи прозвали его Теоретиком, а Выселки перекрестили в Еретикова, и последняя кличка осталась за ним, быть может, потому, что она очень шла к нему: широкое, жирное лицо, обрамленное длинными, но жидкими волосами, которые спадали из-под круглой шляпы косицами, напоминало духовное происхождение Ярославцева. Казалось, ряса и стихарь наиболее шли бы к этой физиономии; между тем кургузый светло-серый пиджак стягивал широкие круглые плечи и, очевидно, был сшит не по нем; широчайшие брюки были длинны и обтерханы внизу, а весь костюм в общем, казалось, принадлежал кому-то другому и только случайно попал на этого расстригу. Лицо Еретикова производило впечатление необыкновенной мягкости и жизнерадостности: голубые глаза глядели с добродушным лукавством, и порой, когда ему удавалось построить удачный силлогизм, они загорались веселым, довольным огоньком. В кружке он был известен необычайною легкостью, с какою умел делать выводы из всевозможных посылок. Стоило только заинтересовать его каким-либо предположением, намеком или вопросом, как голубые глаза Еретикова начинали играть и светиться, а губы шевелились лукавою усмешкой человека, в сознании которого уже вставало совсем оформленным то, что вы считали новым и оригинальным. Обладая громадною памятью, он вооружался и философией, и историей, и социологией, сыпал цитатами и в конце концов сам начинал верить своей быстро возникшей теории. Но стоило любому скептику умело тронуть хоть один уголок законченного здания, как мысль Ярославцева уже неудержимо стремилась по пути разрушения. Он тотчас же вспоминал все, что можно было возразить против новой теории, и лукавая улыбка уже опять оживляла его широкое лицо. В кружке знали это свойство ума Еретикова, и Семенов относился к нему неодобрительно.

Гурьянов представлял во многих отношениях контраст Теоретику. Он не любил спорить, и какая-то мрачная искренность отмечала все его решительные выходки. Кружок далеко не во всем с ним соглашался; некоторые считали его душевнобольным, но Семенов, тоже далеко не разделявший его взглядов, ценил искренность Гурьянова. В сущности, он мало знал его действительные взгляды. Гурьянов сам не мог ни доказать, ни обосновать, ни даже ясно формулировать их. Все его заявления, резкие, категорические и короткие, являлись как бы откровениями под влиянием наития непосредственной натуры. Семенов старался разыскать особенный смысл этих страстных выходок и часто терялся. Порой это удавалось ему лишь при помощи более или менее сложных комментариев, часто совершенно изменявших первоначальное значение высказанного Гурьяновым мнения.

Теперь, услышав решительное заявление Гурьянова относительно культуры и видя недоумение кружка, он на минуту ушел в себя, неопределенно глядя вперед задумчивыми глазами и будто что-то рассматривая в своем воображении. Всегда в тех случаях, когда Гурьянов вмешивался в разговор, Семенов становился спокойнее.

– Наша культура одностороння и построена на слишком узком основании, – сказал он. – Гурьянов хочет сказать, что нужно уничтожить эту односторонность.

– Гм… Кажется, он высказался несколько определеннее, – иронически заметил Чу баров.

Глаза Семенова на минуту опять затуманились, и он сказал задумчиво:

– Знаете ли… Пусть так… Разве стоит тратить силы на уход за тепличным растением?.. Стоит ли украшать здание, которое нужно сначала сломать, а потом подвести более широкий фундамент… Ведь при этом все равно, все эти детали полетят к черту!..

Он говорил тоном полувопроса, как будто мысль эта еще только выяснялась для него под влиянием страстного выкрика Гурьянова.

– Ну, это похоже на изречение нашего почтенного оракула, – перебил Чу баров.

Семенов покраснел, обидевшись за Гурьянова, и ответил довольно резко, стараясь двинуться вперед (Чубаров поднял кулек).

– Об этом мы уже говорили и, может быть, поговорим еще. Теперь я скажу кратко: даже наиболее резкое и интенсивное проявление деятельности культурных классов, даже допустив, что они стали бы политическою силой… и то бесполезно, если не вредно. Единственная творческая сила – народ. Какое мы имели бы право навязывать ему наши так называемые политические взгляды, зная, что мы – продукт одностороннего развития? Поверьте, что народ, когда он выступит на арену истории, сумеет сломать все эти изысканнейшие стили и построить свое новое здание. Оно будет просто, сурово, и в нем будет своя красота…

– Новое небо и новая земля, – подсказал Еретиков.

– Так, так, – насмешливо одобрил Чубаров. – Подождем, пока ему угодно будет выступить. А затем… прикажете присутствовать в качестве благородных свидетелей?

– Постойте, Чубаров, – живо возразил Теоретик. – Из только что высказанного взгляда вовсе не вытекает необходимость пассивности. Нам предстоят две задачи: во-первых, отказаться от себя…

– Фью-ю-ю! – свистнул Чубаров и громко засмеялся. – Хороша задача! Ну-с… А если я не желаю отказываться от себя… Не признаю самоотречения и аскетизма… Я есть я… Да, да, черт возьми! Смотрю на себя и вижу, «яко добро есть»…

Он вызывающе стал на дороге, веселый, пьяный и возбужденный. Семенов посмотрел на него холодным взглядом. В кружке беспорядочно зашумели.

В конце концов Теоретик опять овладел словом и сказал, довольно и вкусно улыбаясь. Ему предстояло закончить формулу.

– Я утверждаю, что перед честной русской интеллигенцией лежат две задачи: во-первых, отрешиться от себя… совлечь ветхого человека… за исключением одного свойства – знания… Во-вторых, разбудить народ, загипнотизированный вековой спячкой…

– К черту знание! – категорически произнес Гурьянов. – Просто разбудить, и только… А сами в сторону.

– Но… как же? – спросил Теоретик несколько растерянно.

– Да… Толчок нужен здоровый, – сверкнул Гурьянов своими черными глазами и замолчал.

Опять поднялся шум… Перед Теоретиком потянулся другой ряд цитат. Спенсер утверждает, что только эмоция заражает и родит действие. Мысль в этом отношении безразлична… Это сбило его с прежней позиции, а так как в это время он уже овладел словом и его ответа ждали, то он стал нерешительно приводить цитаты об «уме и чувстве, как факторах прогресса». Он мямлил, и спор явно уходил вничью.

Как раз в минуту этого кратковременного затишья перед глазами молодых людей в небольшой ложбинке на траве явилась фигура Прошки. Жулик лежал в самой беспечной и непринужденной позе, сладко потягивался и издавал легкий носовой свист. Чубаров, собиравшийся возразить что-то, при виде этого зрелища остановился как вкопанный. В его глазах забегали веселые огоньки.

– Сдаюсь! – воскликнул он. – Смиряюсь перед указанием свыше: вот сын народа, которого предстоит разбудить. При сем случае можем произвести и надлежащий эксперимент. Итак, господа, – заговорил вдруг Чубаров, подходя к Прошке и принимая позу и тон одного из профессоров, – прошу внимания.

Семенов нетерпеливо повел плечом и хотел пройти далее, но кружок, увлеченный внезапной выходкой Чубарова и мастерским подражанием, шумно стеснился вокруг спящего Прохора. Семенов вяло остановился несколько в стороне.

Чубаров вынул полубутылку и, употребляя ее вместо указательной палочки, уставил ее в Прохора.

– Silentium [62]62
  Молчание (лат.). – Ред.


[Закрыть]
. Начинаю. Перед нами, господа, на лоне природы в самой непринужденной и натуральной позе лежит редкий экземпляр… Homo primitivus [63]63
  Простейший человек (лат.). – Ред.


[Закрыть]
, непосредственная натура, сын народа… Прошу не перебивать!.. Дальнейшие определения – вид, подвид и индивидуальность, будут введены мною своевременно. Итак, общий родовой признак стоит вне сомнения: сын народа…

Прошка слегка зашевелился. Окружавшая его толпа и густой бас Чубарова, раскатывавшийся в воздухе, вызвали в нем некоторое беспокойство. Он повернул голову и открыл один глаз, потом закрыл его, взглянул опять, потянулся, поднял голову и бог знает зачем крякнул. Среди молодежи послышался смех.

– Он проснулся, – заметил Чубаров. – Тем лучше, ибо это дает нам возможность предлагать ему вопросы. Пункт первый. Ответствуй, Прохор: твое звание? Жулик?

– Пшел к черту! – пробурчал Прошка, еще не вполне ориентировавшийся в этом странном положении.

– Проанализируем, господа, его ответ. Он великолепен; из него мы видим, что Прошка верит, во-первых, в существование черта; во-вторых, вы видите, что он не отрицает своей профессии, не негодует, не лжет. Он просто посылает нас к черту, разумея довольно резонно, что мы суемся не в свое дело. Однако в интересах научного исследования продолжим. Прохор! Пункт второй: понимаешь ли ты, что твое ремесло не вполне одобрительно?

Прошка был удивлен и рассержен. Он приподнялся на локте и сказал:

– Слышь, Чубаров, в морду хочешь?..

– Именно этого и ожидала от тебя наука, – снисходительно поддакнул Чубаров, и среди слушателей раздался шумный смех. – Он не отвечает на вопрос, ибо столь сложные нравственные понятия недоступны его простому разуму, не испорченному гнилой культурой. Теперь, если наука меня не обманывает, я могу предсказать ответ на третий и последний вопрос. Это будут элементарные мышечные рефлексы.

Элементарные рефлексы наступили даже ранее, чем был предложен третий вопрос. Прошка поднялся и стал засучивать рукава, отставив для устойчивости одну ногу. Намерения его были очевидны, но Чубаров, с апломбом истинно ученого человека, остановил эти приготовления.

– Постой, – сказал он. – Опыт кончен, от тебя не требуется ничего более. Выпей, брат, на здоровье и за процветание науки.

С этими словами Чубаров передал удивленному Прошке полубутылку, которую держал в руке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю