355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короленко » Том 1. Повести и рассказы 1879-1888 » Текст книги (страница 2)
Том 1. Повести и рассказы 1879-1888
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:42

Текст книги "Том 1. Повести и рассказы 1879-1888"


Автор книги: Владимир Короленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц)

Наивные, неосознанные, рефлективные порывы и поступки простых людей в рассказах Короленко находят свое воплощение в стремлении к «вольной волюшке», в непосредственных, нелогичных поступках, они не дают его героям окончательно смириться («Сокол и-нец»), покориться неправедному закону («Яшка»), заставляют совершать парадоксальные поступки, борясь за справедливость, даже не веруя в возможность ее достижения («Убивец»). Это, по существу, антропологический, естественнонаучный взгляд на человека, близкий к позитивизму.

Если брать все художественные произведения Короленко в совокупности, то в них можно выделить два типа людей из народа. Первый характеризуется четкой социальной определенностью. Взгляды и обычаи этих персонажей тверды, непоколебимы, мнения однозначны и неизменны. Самый яркий пример этого типа – Тимоха из «Маруси-ной заимки». Он крестьянин, пахарь, и в какие бы условия Тимоха ни был поставлен, он будет реализовывать свой социальный облик. Вот почему он сопоставляется с героем былины Микулой Селяниновичем. С другой стороны, этот почти эпический герой не более как «пахарь-автомат». Его твердость и неколебимость имеют и оборотную сторону: невозможность изменения, развития. Соответственно, если говорить о нем как о личности, то его основное свойство – неспособность к рефлексии. Вопрос, почему он живет именно так, а не иначе, почему следует этим взглядам, а не другим, ему никогда не может прийти в голову. Его жизнь – это нерассуждающая, инстинктивная деятельность. Но что особенно характерно для произведений Короленко, инстинкт здесь не есть выражение биологической сущности, а исключительно следствие глубоко вкорененных социальных норм.

Другой тип человека из народа представлен в таких произведениях, как «Чудная», «Федор Бесприютный», «Без языка». Писатель изымает своего героя из привычной для него социальной среды, члены которой характеризуются устойчивой системой представлений, определенными ценностными ориентациями, привычными моральными критериями, и погружает его в среду с иной системой представлений, причем для Короленко в данном случае важно не простое противопоставление тех или иных взглядов, понятий, мнений, а изображение того, как человек, сталкиваясь с иными принципами миропонимания, начинает «задумываться», а иногда даже приходит к пониманию относительности своих собственных взглядов и мнений, ранее казавшихся ему совершенно неоспоримыми. Так герои Короленко попадают в ситуацию, когда они видят себя как бы со стороны, и начинают задумываться над тем, что ранее не могло быть даже предметом их размышлений. Бесспорное становится для них спорным, абсолютная истина – односторонней и неполной. Не от незнания к знанию идут персонажи произведений Короленко, а наоборот: всезнание и всепонимание сменяются вопросами, сомнениями, анализом, что для Короленко всегда означает более высокую ступень понимания «сложности жизни».

Промежуточное положение между этими двумя типами занимает герой одного из лучших рассказов Короленко «Река играет». Обычно идейным центром его считается глава, где рассказывается, как в минуту опасности, когда взыгравшая река грозит унести паром, Тюлин сбрасывает с себя обычную для него лень, апатию, покорность судьбе и обстоятельствам. Он становится решительным, твердым, способным принимать единственно правильные решения. Но вот опасность миновала, и вместе с ней гаснет его волевой порыв и активность. Этот эпизод для Горького, очень высоко ценившего рассказ «Река играет», был символическим выражением русского национального характера. По его мнению, Тюлин «убийственно похож вообще на русского человека – героя на час, – в котором активное отношение к жизни пробуждается только в минуты крайней опасности и на краткий срок» [15]15
  Горький М. Полн. собр. соч.: В 30 т. М., 1973. Т. 16. С. 423.


[Закрыть]
.

Замечание Горького надолго определило толкование рассказа, но не исчерпало его. Вопрос в начале и конце рассказа, почему вечно страждущий с похмелья Тюлин и окружающие его крестьяне кажутся автору-повествователю – человеку книжному, как он сам себя определяет, – таким родным и близким, а по-своему образованные книжники-начетчики, с их спорами об истинной вере, произвели на него впечатление безотчетной тоски и разочарования, дает возможность расширить проблематику рассказа.

Важное место в этом произведении занимают размышления одного из героев о том, сколь различны и даже прямо противоположны нравы жителей трех близлежащих деревень. «Что ни город, то, говорят. люди, норов, что ни деревня, то обычай» (III, 229). Но, несмотря на эту несхожесть и противоположность, герой относится к ним с уважением, пониманием или добродушно-насмешливой улыбкой. «Ну, где еще, думалось мне, найдется такая терпимость к чужим обычаям?» – задает риторический вопрос автор-повествователь. Отношение Тюлина к окружающим отличается тем же добродушием, искренностью и «бессознательным юмором», в основе которых лежит способность признать справедливыми даже взаимоисключающие точки зрения. Отношением человека к чужим или непривычным для него правилам поведения, взглядам, обычаям определяется для Короленко его умственное и нравственное содержание. Именно по этому принципу противопоставлены в рассказе обитатели ветлужских деревень и «уреневские начетчики», с которыми встретился рассказчик на Свет л оя ре. В то время как представители других религиозных толков охотно вступали в полемику, уреневцы держались свысока, пренебрежительно и в споры ни с кем не вступали. Они твердо были уверены в том, что единственно правильно и окончательно решили все вопросы, а «вся святость» сосредоточивалась только в их среде. Полное отрицание любых других взглядов и обычаев, суровость, пренебрежение и надменность по отношению к людям не из своей среды – вот что отличает их от добродушных и снисходительных ветлужан.

Уреневцев никто не любит, но их все боятся и, главное, подчиняются. Мудрый скептицизм, благотворное сомнение, умение признать справедливыми самые несхожие мнения оказываются слабее прямолинейной, однозначной, но стойкой, нерассуждающей веры, упрощающей реальную сложность жизни, но всегда дающей ощущение силы как исповедующим эту веру, так и тем, кто с ними сталкивается. Их власти подчиняется и Тюлин, и окружающие его крестьяне, и хотя симпатии автора на стороне ветлужан, он отдает должное и позиции уреневцев.

Вопрос о соотношении нерассуждающей веры, дающей силу, и сомнения, двигающего мысль и предостерегающего от окончательных и однозначных решений, остро был поставлен Короленко годом раньше в философской фантазии «Тени». Мудрый Сократ, справедливо полагавший, что его отказ от побега и смерть поселят новые сомнения и заставят задуматься сограждан о справедливости исповедуемых ими правил и взглядов, после смерти в мире теней, встречается с богатым кожевником, которого, подобно уреневцам, никогда не посещали никакие сомнения относительно безусловной истинности своих нравственных норм. Спор Сократа с кожевником представляет собой тонкий социологический анализ того, как нравственность, привитая человеку средой, становится уже не столько системой взглядов и рациональных оценок, сколько инстинктом, перед которым бессильны самые справедливые доводы разума. В споре с ним побеждает, конечно, Сократ, но вопрос, который задает Сократу Кронид, смущает самого философа. Какой смысл в том, что взамен веры, хотя и устаревшей и не отвечающей современности, но дающей людям силу уверенно совершать поступки, он предлагает одни лишь сомнения? Они способствуют продвижению к истине, но разрушают спокойную уверенность в себе, ведут к пониманию относительности любых идеалов и нравственных правил. «Вечная ночь неисходных сомнений, мертвая пустыня, лишенная живого духа веры» – вот к чему, по мнению Кронида, ведет скептицизм Сократа (II, 351).

Парадоксальный ответ, который находит Сократ, звучит не только в его словах, обращенных к Крониду, но и в предшествующем им аллегорическом рассказе о сыне, потерявшем отца и всю жизнь искавшем его. Не раз хотелось вечному скитальцу признать своими родными людей, даривших ему приют и ласку. Но проходило время, он замечал у приютивших его людей черты несовершенства и покидал гостеприимный кров. Так стремление найти родного отца, то есть идеал, побеждало желание окончательно принять удобную и привычную веру. Поэтому неудовлетворенность, непрестанное сомнение в открытой истине, нежелание превращать в веру, тщательно оберегаемую от разрушительного анализа, и являются твердым основанием того, что истина, часто кажущаяся иллюзорной, все-таки существует.

С другой стороны, во многих своих произведениях Короленко исследовал, как идея превращается в веру, теория – в «строгий устав идейного монастыря» [16]16
  Бялый Г. А. В. Г. Короленко. Л., 1983. С. 71.


[Закрыть]
, частичное знание – в абсолютную истину, объясняющую весь мир. Причем в равной степени это относится и к правдоискателям из народа, и к правдоискателям-интеллигентам.

Короленко, в отличие, например, от Толстого, был писателем, которому не свойственны резкие идеологические сдвиги. Поэтому его ранний рассказ «Чудная» можно соотнести с одним из последних его произведений – «Письмами к Луначарскому». Элементы революционного сектантства он отмечал и у народников, и у иных деятелей революции 1917 года. В «Письмах к Луначарскому» он подчеркивал, что отсутствие гласности не может оправдываться никакими, даже революционными обстоятельствами, резко выступал против идеи классовой морали, против максимализма большевиков, с которыми он встречался, ожидающих наступления в самом ближайшем будущем коммунизма и потому не желающих считаться с реальностью.

Красота и сила духа отстаивающих свою идею героев Короленко парадоксально контрастирует с узостью и догматизмом их мышления. Так, революционерка Морозова из рассказа «Чудная» похожа на боярыню Морозову из статьи «Две картины», смело идущую на муки, отстаивая двуперстное крестное знамение, тяжелые страдания перенесет несгибаемый Яков-стукальщик из рассказа «Яшка» за измышленный им совершенно фантастический «прав-закон», погубит себя «убивец» из одноименного рассказа, поверив в изуверскую теорию Безрукого, чуть не погибнет симпатичный Пурана из философской притчи «Необходимость», подчиняясь абсолютизированному им закону необходимости. «Ты знаешь немногое, а думаешь, что знаешь все…» – эти простые слова могли бы стать эпиграфом ко многим произведениям писателя. Но наиболее глубоко проблема «человек и идея» исследуется в итоговой книге писателя – «Истории моего современника».

Автобиографическая проза, к которой и ранее тяготел Короленко, оказалась именно тем жанром, в котором писателю удалось соединить интерес к малоисследованным областям человеческой психики, интуиции, подсознанию, с социологическим анализом личности и общества, изучению самих законов мышления. В «Истории моего современника», над которой писатель работал с 1905 года и до последних дней жизни, Короленко показал, как со сменой усвоенной его героем системы представлений меняется и открывающаяся ему действительность, как идеологическая призма, через которую его герой смотрит на мир, определяет восприятие этого мира.

Готовя полное собрание своих сочинений в 1914 году, Короленко все свои произведения разделил на четыре большие группы: сибирские рассказы, южно-русские рассказы, аллегорические произведения, публицистика и воспоминания о писателях. И каждый том включал в себя произведения из всех четырех групп. При всей странности такого состава томов (против которого, например, резко восстал К. Чуковский) в этом была своя логика. Короленко считал, что его художественные произведения по-настоящему не могут быть осмыслены вне его публицистики, а воспоминания о писателях так же насыщены философским содержанием, как и его «аллегорические» произведения. Действительно, способность к рефлексии – одно из определяющих качеств наиболее близких автору героев, будь то крестьянин или интеллигент. В публицистике, исследуя общественное сознание, Короленко формулирует понятие «социальной рефлексии». В «страшных» по используемому материалу (дневники людей, приговоренных к смерти) очерках с контрастирующим их содержанию названием «Бытовое явление» (аналогично рассказ с трагической фабулой называется «Не страшное») писатель так раскрывает этот термин: «Борьба мнений, партийное самоопределение, партийные споры и сталкивающиеся внутри оппозиций программы – составляют в глазах всякого политически просвещенного правительства элемент социальной рефлексии,которая уже сама по себе ослабляет дикую страстность борьбы, обращая ее от непосредственных импульсов в сферу мысли, колебаний, сомнений, изучений» (IX, 502).

Короленко был художником, мыслящим социально, и социологом, умеющим отвлекаться от излишне рационалистических, сухих схем. Как художник он был способен доверять своему непосредственному чувству, а социологическое мышление позволило ему избежать обычной пристрастности участника событий, выявляя их внутреннюю историческую закономерность. Публицистические статьи Короленко нередко становились крупными явлениями общественной жизни и одновременно яркими вехами его биографии. Именно Короленко и Л. Толстой привлекли внимание всей читающей России к голоду 1891–1892 годов и многим способствовали борьбе с ним. Короленко спас целый народ (вотяков) от огульного и ложного обвинения в совершении убийства с ритуальной целью, опубликовав серию статей о Мултанском деле. В статьях «Несколько мыслей о национализме», «Декларация В. С. Соловьева» он четко сформулировал разницу между патриотизмом и национализмом. Он первым в русской печати выступил с правдивыми и яркими картинами того, как усмиряются крестьянские волнения. На события 9 января 1905 года большой статьей удалось откликнуться только Короленко, прозорливо сказавшему, что события «кровавого воскресенья» – «первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие – и выше, и обрывистее, и круче» [17]17
  Короленко В. Г. Полн. собр. соч.: В 9 т. Т. 6. С. 327.


[Закрыть]
.

Человек редкой доброты и мягкости, Короленко с решительностью и непоколебимостью борца и гражданина отстаивал мысль, что в обществе должна быть такая нравственная «температура», которая способствовала бы «затвердеванию» добродетели.

Близкий Короленко человек, сотрудничавший с ним в журнале «Русское богатство», критик А. Г. Горнфельд проницательно заметил, что личность и творчество Короленко составляют редкое художественное единство: «О лучшем произведении Короленко едва ли возможны споры. Лучшее его произведение не „Сон Макара“, не „Мороз“, не „Без языка“: лучшее его произведение – он сам, его жизнь, его существо. Лучшее – не потому, что моральное, привлекательное, поучительное, но потому, что самое художественное» [18]18
  Горнфельд А. Г. В. Г. Короленко // Жизнь и литературное творчество В. Г. Короленко. Пг., 1918. С. 13.


[Закрыть]
.

Личность и творчество Короленко являли собою новый тип человека и художника. Его произведения опережали свою эпоху. Вероятно, именно сейчас наступает тот период, когда творчество Короленко может быть осмыслено во всем его многообразии и глубине.

Б. Аверин

Повести и рассказы

Эпизоды из жизни «искателя» [19]19
  Этот первый мой рассказ, появившийся в 1879 году и даже не подписанный моим полным именем, я не имел в виду помещать в собрание своих сочинений. Но мне говорят компетентные люди, что он упоминается в биографиях и, кроме того, с ним связан небольшой эпизод из воспоминаний о Щедрине (см. мою статью о Н. К. Михайловском, т. 2-й). Ввиду этого читатели вправе искать его в полном собрании и отсутствие его сочтут, быть может, пробелом. Для избежания этого помещаю в конце издания это слишком еще незрелое первое мое произведение без всяких редакционных изменений. В. К.


[Закрыть]
*

Средь мира дольного

Для сердца вольного

Есть два пути.

Взвесь силу гордую,

Взвесь волю твердую —

Каким идти.

Некрасов

I

Это было в 186* году. В то время ***ская железная дорога только что была окончена. Недавно еще промчался по ней пробный поезд, и вслед за ним, оглашая могучим свистом окрестности, гремя и сверкая, мчались новые вагоны, и клубы дыма и пара стлались далеко сзади, охватывая кусты и деревья и теряясь в молодой зелени листьев. Весна еще только разгоралась. Яркое южное солнце давно уже согнало последние остатки снега, но в воздухе все еще веяло молодой неустановившейся теплынью, в которой нет-нет да и пробьется острая свежая струйка.

Земля вздыхала полной грудью. Леса, которых так много в этой местности, стояли на горизонте, закутанные в мягкую сизоватую синеву, а вблизи с здоровой чернотой стволов уже смешивалась молодая зелень и в воздухе носился запах распустившихся почек. Меж раздавшихся в обе стороны деревьев блестела прозрачная речка и, точно резвясь, извивалась между размытыми далеко глинистыми берегами, на которых виднелись еще поймы наносного ила, торчали по обрывам обнаженные корни, валялись черные корчаги – следы весеннего разгула речки.

И железная дорога, с ее шумом и свистом, не портила этого впечатления. Эта молодая жизнь была так свежа и бодра, что могла примениться к чему угодно. Все она охватывала своими могучими волнами. Свежие насыпи, не успевшие сгнить новые шпалы, полотно, заново посыпанное щебнем с красноватым песком, – все гармонировало с общей картиной.

Несколько раз в день гудит в лесу звонкий свисток, прокатится над речкой, отдастся в далеких погружающихся уже в вечернюю дремоту чащах… И вот выныряет из лесу чудовище-локомотив и все растет, вырастает… Вырвутся белые клубы пара и, прохваченные свежестью наступающего вечера, опадают, ползут, ныряют между деревьями, и зеленеющие ветви, точно играя с ними, ловят их, прячут, закутывают своими объятиями, и они тают, скрываются между листвой, исчезают…

А поезд въехал на новенький мостик, сверкнул в прозрачной реке над светлым отражением живых еще свай, громыхнул, загудел и опять понесся с пыхтением и свистом по извивающейся дороге… И вот он уменьшается, тает… Только рельсы, точно живые, говорят и рокочут все тише и тише, постепенно смолкая… Вот еще раз слабо сверкнули окна вагонов и рычаги локомотива, еще свисток – уже издали, и темная змея, извиваясь, вползает в темную чащу… Лес раздается – еще мгновение, и над ним носится только белый дымок, в котором играют лучи весеннего заката.

А вокруг все опять тихо. Опять невозмутимо бежит речка и сдержанно плещут ее струйки… Туман носится в легком сумраке над полями, между пятнами леса, закутывая все от наступающей ночной прохлады, и только поближе видна еще яркая зелень молодой травки, да рой мошек звенит, точно вечерняя молитва… Вокруг торжественная тишь. Ночь опускается на землю, на небе проглядывают звезды, на западе реет еще отсвет заката, а на потемневшем, закутанном в сумрак востоке зарисовывается луна…

II

Я жил в этой благословенной местности. Я был молод и свободен, как ветер. Правда, я носил звание студента к-ского университета, но узы студента, если их вообще можно было назвать тогда узами, меня не особенно тяготили. Для экзаменов труда надо было немного, и я справлялся с ними отлично. Профессора, знавшие меня поближе, были мною очень недовольны, но я, признаться, смеялся над этим недовольством. Нельзя сказать, чтобы я не работал вовсе. Напротив, случалось работать, и работать сильно, упорно; но это не было систематическое факультетское учение. Я занимался всем, что меня интересовало, а интересовало меня очень многое, «слишком многое», говаривали ученые мужи… Поэзия и статистика, цифры и рифмы, «мечты и звуки» и вивисекция – все это уживалось во мне в удивительном согласии и гармонии. Стихотворения проливали свой мягкий свет на цифры, цифры, с дружеской солидностью, подтверждали неуловимые истины стихотворений. Да, мною были недовольны ученые мужи, но я был доволен собою, своей работой. Числясь официально на естественном факультете, я изучал политическую экономию и статистику, писал лирические стихотворения, с увлечением возился с микроскопом, поглощал исторические монографии. Однако если меня и считали идеалистом-теоретиком, неспособным к практическому труду, то это была ошибка. Мне случалось брать на себя исполнение чисто практических работ, и я отлично справлялся с ними. Чем труднее была работа, чем более в ней было спутанных частностей, требовавших сноровки, умения приспособиться, тем с большим увлечением я брался за нее. Я изучал, обобщал, подводил к одному знаменателю, приводил в систему, реформировал, творил, овладевал предметом. Я влагал в труд всю свою душу. Но когда путаница разъяснялась, все приходило в порядок, из хаоса получалась форма, колея, рутина, когда дело, в свою очередь, стремилось овладеть мною, я сторонился от него, как и от факультета. Что хотите, я был по-своему прав. У меня были планы, стремления, хотя и не вполне еще определившиеся, но искренние, сильные, и они шли вразрез с этойпрактикой…

III

Я гостил на хуторе, в семействе товарища, если только словом «гостить» можно охарактеризовать пребывание в пустом доме, из которого выехали хозяева, оставив его в полное мое распоряжение. Меня просили только не сжечь его, да по возможности оставить в целости оконные стекла, которые вставлять в деревне очень неудобно, – в остальном я был полный хозяин. У меня был компаньон и товарищ, старый слуга хозяев – Якуб, с которым мы были большие приятели. Старинная винтовка Якуба да небольшая сумма денег, полученная мною за два месяца кропотливой бухгалтерской работы, служили единственным источником удовлетворения наших незатейливых потребностей, и с этими средствами мы с Якубом жили в оставленном хуторе полными дикарями. Днем я бродил по полям, рисуя, собирая коллекции; Якуб, как Агасфер, неутомимо шатался по лесам и болотам, и гулкое эхо разносило по окрестностям отголоски метких выстрелов старой винтовки. Вечером мы сходились к нашему домишку; кто приходил ранее, тот раскладывал невдалеке, под деревьями, над речкой, костер, на котором мы готовили незатейливый ужин. Спали мы тут же, у костра, на открытом воздухе…

Личность моего компаньона была довольно замечательна. Мое знакомство с ним началось давно: еще мальчишкой я приезжал по временам из гимназии в хутор к товарищу на целые недели, и в это время мы познакомились с Якубом. Я часто сопровождал его в бесконечных экскурсиях, и он, обыкновенно нелюдимый, не имел ничего против моей навязчивости. Напротив, часто он разыскивал меня где-нибудь под деревом, в саду, или на сеновале, приносил с собою мои ботфорты и шапку и лаконически приговаривал:

– Пойдешь, что ли?

И я с удовольствием соглашался. Он указывал мне хорошие охотничьи стоянки, порой водил в места, которые ему казались почему-либо интересными, говорил вообще мало, но, по-видимому, слушал очень охотно все, что я болтал ему в дороге. По временам он смеялся коротким утробным смехом, причем концы его опущенных вниз седых усов как-то очень характерно сближались, – но никогда он не мотивировал этих припадков веселости, и, признаться, они часто приводили меня в недоумение. Я не мог понять, почему он смеется в данное время, чем вызывался этот смех. Казалось, его настроение управлялось какими-то внутренними законами и нисколько не зависело от того, что другие считали смешным, веселым или грустным.

Кажется, я был единственным, сколько запомню, человеком, общества которого Якуб как бы искал. К остальным он относился индифферентно. Правда, его, собственно, нельзя было назвать угрюмым мизантропом; если вглядеться в его лицо, оно никогда не было мрачно или желчно. В людской, куда он являлся по временам, точно на бивак, над ним иногда посмеивались, шутили; нередко, при более или менее удачной шутке, его усы сдвигались, и из-под их густой щетины просвечивало нечто среднее между гримасой и улыбкой, в общем довольно добродушное; но он никогда не огрызался, не отвечал, даже просто не вступал в разговоры, продолжая, как ни в чем не бывало, чистить ружье, зашивать принадлежности костюма, вообще справлять свои нужды.

С годами он становился все молчаливее. Мой товарищ и его домашние, оставляя меня с Якубом, предупреждали, что Якуб совсем разучился говорить и что мне не добиться от него ни слова. Когда, возвратясь с охоты, Якуб застал меня в первый раз после моего приезда, он только взглянул на меня из-под седых бровей как-то внимательно и с любопытством; но этот взгляд, брошенный из людской в отворенную дверь комнаты, в которой я беседовал с моими знакомыми, был единственным признаком внимания, которым он меня удостоил. Он даже не вошел в комнату, и я сам вышел к нему, чтобы поздороваться.

Впрочем, наша жизнь вдвоем быстро наладилась и вошла в колею. Оказалось, что предупреждения Ро-жанских (фамилия моих хозяев) были совершенно напрасны. Нам обоим вовсе не было скучно вдвоем. Правда, по целым дням мы бывали врозь и вели жизнь молчаливых созерцателей; зато по вечерам, у костра, мы пользовались всеми преимуществами общественности.

Собственно, и тут мы говорили немного, и постороннему зрителю наши беседы показались бы в высшей степени странными и просто непонятными. В самом деле, в них самих, как и в их обстановке, было много своеобразного. Представьте весеннюю ночь среди благодатной ***ской природы. Синее глубокое небо… широко раскинутые поля утопают в сизом тумане, пронизанном насквозь лучами лунного света. В этом фантастическом золотистом полусвете тонут луга и леса; где-то из-под него пробивается тихое журчание речки; стены усадьбы, поближе, сверкают золотистым, ярким, режущим отсветом, на фоне старого сада, и тут же, несколько в стороне, под кучей деревьев – наш бивак. Костер пылает красноватым пламенем, трещит сухой валежник, языки огня перебираются все выше, освещая низко нависшие ветви деревьев, верхушки которых тонут в дыму. Мы с Якубом лежим тут же, на сене, в ожидании ужина, который варится у костра, в котелке. У Якуба вспыхивает между усами короткая люлька.

Что касается до самых разговоров, то они были очень немногосложны и, на первый взгляд, очень несистематичны; это были, собственно, какие-то обрывки мнений, вскользь брошенные короткие вопросы, часто остававшиеся без ответа, или такие же короткие ответы. Тем не менее для меня эти беспорядочные беседы были полны живого интереса. Дело в том, что теперь я не мог уже, как некогда, удовлетворяться только ролью единственного активного собеседника; то, что прежде удивляло меня в Якубе и казалось неразрешимым, – я старался теперь разрешить, мне хотелось разгадать этого человека, так равнодушно относившегося ко всему миру; мне хотелось знать, что значат его непонятные, короткие замечания, чему он смеется, отыскать закон, управлявший своеобразными процессами этих странных речей, прочитать мысль, вечно светившуюся в этом невозмутимом взгляде. Вначале это было трудно. Процессы, совершавшиеся в этой седой голове, казалось, подчинялись каким-то совершенно особым законам, и не было никакой возможности направить их на торную дорогу логического мышления, правильных построений. Он никогда не говорил хоть сколько-нибудь округленными периодами, никогда не применялся к слушателю, и если вы начинали закидывать его округленными фразами, если вы обнаруживали попытку свернуть его на вашу дорогу, навязать ему вашу систему, – он как-то вдруг съеживался, кидал на вас испытующие, точно подозрительные взгляды, исполненные вместе с тем какого-то странного философского превосходства, а те процессы, которые вы рассчитывали направить, шли тем же роковым, стихийным путем.

Заметив это, я старался действовать крайне осторожно; я, по возможности, ограничивался коротким заявлением своего мнения и осторожными вопросами; затем, довольствуясь полученными полуответами, я старался дополнить их наблюдением. Оказалось, что я попал на настоящий путь. Мало-помалу, я все более убеждался, что бессвязные, по-видимому, сентенции Якуба были, в сущности, лишь частью своеобразных, но стройных и закономерных процессов мысли, которым капризная судьба предоставила являться в виде звуков, тогда как остальные части тех же процессов, часто самые существенные в логическом отношении, оставались в уме старика. Приучаясь все более и более к этой манере, я привык дополнять недосказанное осторожным высматриванием выражения лица, порой коротким, точно вскользь кинутым вопросом. На этой почве у нас начался живой обмен мыслей, и я убедился дайсе, что то, что вначале казалось мне непобедимою умственною косностью, было лишь своеобразною живою силой. Мне приходилось указывать Якубу новые для него факты – особенно интересовал его микроскоп, – и я видел, что он очень восприимчив к этим фактам и способен к их переработке. При этом я воздерживался от всяких объяснений и выводов; в крайнем случае, когда данных для группировки было недостаточно, я приводил другие, известные мне по книгам, и только изредка частью высказывал мое собственное мнение.

Как видите, мне было нескучно с Якубом. В свою очередь, он тоже всматривался и как бы изучал меня. Он был чрезвычайно наблюдателен, и часто я чувствовал на себе его пристальный взгляд. В то время я жил очень полною жизнью. В деревню я приехал, собственно, чтобы разобраться на свободе с массой впечатлений, стремлений и порывов, чтобы углубиться в себя и решить один личный вопрос. И вот разбираться-то мне пришлось на глазах у этого странного философа-наблюдателя.

В один из описанных выше вечеров мы, по обыкновению, расположились с Якубом у костра. Старик на этот раз был, очевидно, чем-то сильно занят. Его неразлучная люлька медленно вспыхивала, шипя, и опять погасала, густые клубы махорочного дыма взвивались в воздухе, а он все молчал, не вмешиваясь даже в мои хлопоты по ужину. По временам он что-то невнятно ворчал; из этого ворчания, прерываемого ожесточенными плевками в сторону, мне удалось только раза два расслышать: «От бисова баба!..», «От то!..» и тому подобные совершенно для меня непонятные восклицания.

Однако, как и всегда, я не торопился с разъяснением. Размешав в котелке, я вынул свой кисет и стал свертывать папиросу. Из двух-трех взглядов, которые, как я заметил, были направлены на меня из-под седых бровей Якуба, с выражением не то любопытства, не то недовольства, точно он подозревал и меня в соучастии с «бисовой бабой», я угадал, что дело касалось, между прочим, меня; стало быть, Якуб выскажется, только раньше ему надо было, очевидно, что-то обдумать.

Наконец старик вытряхнул свою трубку о ноготь большого пальца и, засовывая ее в карман, кинул в мою сторону:

– Вам можно жениться?

Я был озадачен, однако не выразил своего удивления и равнодушно ответил:

– Да, уже более года я имею право жениться…

Якуб вскинул на меня глазами и продолжал так же равнодушно:

– Что ж, женитесь; грошей много – своя будет воля…

Мое удивление росло. Что это ему взбрело в голову сватать, да и кого же?

– На ком? – спросил я.

Этот короткий вопрос сильно не понравился Якубу. Он желчно плюнул и опять полез в карман за только что оставленной трубкой.

– На ком, на ком!.. Эх, спрашивают тоже! Ну, на бабе… Не все ли равно?.. Там разобрал бы после… На ком!

Я с удивлением посмотрел на старика. Его лицо выражало сильное неудовольствие. Неужели он мог серьезно выражать мнение, что, мол, «не все ли равно»? Нет, мне показалось, что за этим скрывается нечто другое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю