355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короленко » Том 1. Повести и рассказы 1879-1888 » Текст книги (страница 26)
Том 1. Повести и рассказы 1879-1888
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:42

Текст книги "Том 1. Повести и рассказы 1879-1888"


Автор книги: Владимир Короленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)

Он склонился над истомленным, и улыбка заиграла на устах спящего, и душа его стала ясна, а сон крепок.

И потом ангел подошел к хозяину, сидевшему на пороге, но хозяин не увидел ангела Неведения, потому что взоры его были устремлены в лес. Он сторожил сон своего гостя.

Тогда ангел полетел дальше.

И невдалеке встретил людей, усталых, измученных и разъяренных. Пот и злоба застилали их глаза, и они не видели, что перед ними ангел, а только спрашивали – не видел ли он человека в цепях.

И ангел протянул с ясной улыбкой руку к дому, где видел человека в цепях, и сказал: «Идите за мной – он там».

И сам пошел впереди и привел их к дому, где беглец. спал с улыбкой на лице, потому что душа беглеца была ясна.

И только хозяин заслышал шаги людей и увидел: идущих, он быстро поднялся и вошел в дом.

И, разбудив спавшего, сказал ему: «Брат, ты отдохнул. Уходи из моего дома и спеши уйти подальше, потому что сюда приближается погоня…»

Человек испугался и сказал:

«Они убьют меня в лесу. Я слишком долго спал у тебя и потому не успею уйти… Горе мне, я погиб».

Но хозяин ответил:

«Уходи скорее, а я займу их здесь. Отцы и деды завещали мне хранить сон гостя, и еще никто не страдал от того, что спал в моем доме».

Беглец поверил и пошел в лес, а хозяин взял оружие и стал на пороге.

И люди погони, подойдя, увидели хозяина и сказали:

«В твоем доме есть человек, которого мы ищем убить. Отдай нам его».

Но хозяин отвечал:

«Ваши отцы и деды всегда гнали невинных, а мои отцы завещали мне хранить сон гостя».

Тогда люди обнажили мечи, а ангел стоял и не понимал ничего, потому что имя его было Неведение.

И сталь скрестилась со сталью и громко звенела и визжала, оспаривая жизнь человека, который защищал жизнь другого…

И долго сталь сверкала, скрежетала и звенела, пока наконец с коротким шипением змеи не впилась в грудь защитника. И он упал на порог своего дома, обагренный кровью…

Эта кровь брызнула из раны и попала на белоснежную одежду ангела и осталась на ней алым пятном, А слух ангела был поражен предсмертным стоном человека, которого он погубил по неведению…

Гонители же кинулись в дом и никого не нашли. И, выйдя оттуда, сказали хозяину:

«Вот ты скрыл от нас истину и сам умираешь».

А хозяин ответил:

«Я скрыл от вас истину, но моя правда ясна перед, Богом, потому что я умираю, защитив слабого, как делали мои отцы и деды. И свою кровь я завещаю моим детям и детям вашим».

И с этими словами он умер, а ангел, слышавший все слова, не понял их смысла, потому что его имя было Неведение…

Но лишь только взгляд ангела упал на алую кровь, – ее отблеск отразился в его глазах, и они потеряли свою прежнюю ясность… Он поднял их на людей с выражением жалобы и испуга, а затем в ужасе смерти поднялся к престолу Бога и стал перед Ним. И Бог взглянул в его глаза и на его одежду…

Ангел стоял перед Ним, и в глазах его не было ясности, а было смущение, и боль, и стыд, потому что он был обагрен кровью. И глаза ангела были мутны, потому что в них не было уже чистого неведения прежних времен, но они не засияли еще скорбным познанием.

И Бог омрачился, а ангел сказал с упреком:

«О Адонаи, Адонаи!.. Вот куда Ты послал своего любимца… вот что люди сделали со мною… на моем сердце теперь камень…»

И Бог, глядя на ангела, заплакал:

«О люди, люди! Род жестоковыйный и неисправимый – что вы сделали с Моим любимцем! Исполнилась мера долготерпения Моего, и Я пролью на вас гибель…»

И, обратившись к ангелу, спросил:

«Как это случилось с тобою и где потерял ты свою прежнюю ясность?»

Тогда ангел рассказал Адонаю все, что с ним было:

«В лесу я видел человека в цепях и другого, сидевшего на пороге хижины. Они говорили что-то о гонениях и о защите, но я ничего не понял. Потом утомленный человек вошел в хижину, а я полетел дальше… Я хотел предстать пред ними, но они меня не видели, потому что были заняты другим…»

«Им не нужна была твоя ясность, – сказал Бог. – Ранее ты должен бы предстать перед гонителями, а перед гонимым после».

«Я не знал, – сказал на это ангел. – И дальше я встретил других людей, которых глаза застилали пот и вражда. Они спрашивали, не глядя на меня, – где человек в цепях. Я улыбнулся им и указал хижину…»

Бог поник головой и сказал:

«Горе, великое горе!.. Ты сделал не то, что было нужно».

А ангел рассказал до конца и воскликнул:

«Ты сам послал меня на землю, Ты виновен в том, что случилось, а не я!.. Сними же тяжесть, которая давит мне сердце, сними с моей одежды эти отвратительные алые пятна!.. Сделай, Предвечный, чтобы я не знал,как прежде, чтобы в душе моей опять воцарилась ясность святого неведения…»

И ангел, рыдая, склонился перед престолом Бога.

Но Бог ответил:

«Не знаешь сам, о чем просишь. Я не сделаю этого, но сделаю другое: вместо Неведенияя дам тебе Скорбное понимание».

И Бог рассказал ангелу, какая кровь обагрила его одежду, и сказал ему:

«Я заповедаю тебе носить эту кровь, как святыню. Это чистая кровь, пролитая на защиту слабого. И, зная это, – ты будешь скорбеть, а неведение никогда к тебе не возвратится.

Даже и Я не могу изгладить на скрижалях времен то, что раз было в прошедшем. И неужели ты хочешь, чтобы назади осталось все то, что было, а в твоем сердце царила бы ясная радость?.. Того ли желаешь, о том ли просишь?..»

И, пока Бог говорил, в глазах ангела исчезла смущенная боль, и засветилось в них скорбное знание, и он ужаснулся и упал перед престолом Божиим и воскликнул:

«Нет, Всемогущий!.. Не хочу ясности неведения!.. Оставь мне навсегда мою скорбь».

И Бог поднял ангела и сказал:

«Ты по-прежнему будешь Моим любимцем, и моя любовь станет к тебе еще больше… Но отныне имя тебе будет уже не Неведение…Твое имя Великая скорбь…»

И ангел поднялся и поднял глаза на Бога; и Бог опять с любовью смотрел в эти глаза и видел в них… скорбь.

И ангел сказал: «Теперь, Господи, отпусти меня опять на землю… Я снесу священную кровь праведника детям его и детям убийц… И пусть, когда они вырастут, ясность заменится в их глазах скорбью познания…

И тогда впервые будут готовы встать на защиту слабых, по обычаю своего рода, и будут исполнять завещание отцов до тех пор, пока дети гонителей поймут всю скорбь, истекающую из завещания насильников».

И, преклонясь перед престолом Бога, ангел поднялся и, взмахнув крылами, понесся к земле, а Бог с любовью следил за тихим полетом Скорби. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пока Гамалиот говорил притчу, вечер одел землю своею синею ризой.

И земля утонула в сумраке, а в небе зажглись огни господни, и опять пламенный меч засиял в вышине, обращаясь к стороне Иудеи.

И сердца всех смирились и стихли, а в души вступила благоговейная робость перед знамением воли господней. И все молчали, прислушиваясь к тишине ночи. Людям казалось, что они слышат грозный бег звезды в бесконечных пространствах – звезды, знаменующей неотвратимые события.

А Гамалиот встал на ступенях своего дома, поднял руки к синеве неба и, весь озаренный отблеском небесных огней, воссылал мольбы к Всевышнему:

– О Адонаи, Адонаи!..

Ты посылаешь на землю знамения, но не открываешь их смысла. В этой земле, на которую обращено лезвие меча Твоего гнева, – ныне есть угнетатели и угнетенные. Первым ли, или вторым грозишь Ты этим знамением?..

Да будет воля Твоя, Всевышний, но вот к Тебе моя горячая молитва. Прими ее Ты, восседающий в горних и мудрым оком видящий бесконечные времена. В Тебе исполнение надежд, в Тебе разрешение неведомых, в Тебе примирение…

И если Ты, в бесконечной мудрости, судил в наше время гибель правому делу и еще раз дашь торжествовать насилию,—

И если нам, защитникам, суждено погибнуть, а угнетатели воздвигнут алтари торжества и нечестия на месте Твоих алтарей —

Да будет!..

Но исполни же просьбу обреченных, исполни нашу просьбу, Всевышний!

Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду.

Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших.

Пусть ни один наш удар не будет направлен против неповинного в насилии.

Пусть никогда не посягнем на святость чужих алтарей, помня поругание своих.

Пусть мысли наши сохраняют ясность, дабы направлять стопы наши по пути правды, а удары рук – на защиту, а не на утеснение.

И когда будут смежаться наши очи в виду смерти – не отыми у нас, Адонаи, веру в торжество правого дела на земле.

Чтобы мы знали, что закон правды непреложен, как непреложен закон природы: вот ныне грозное знамение пламенеет в синеве неба, но оно пробежит и исчезнет. А кроткая луна, которая ныне мало заметна, – будет восходить над землей в свое время от века и до века.

Когда же пробьет час Твоей воли и мы погибнем, пусть ангел скорби осенит своим крылом наши могилы и поведает о нас нашим детям и детям врагов наших, чтобы и наша смерть служила правому делу.

И я верю, о Адонаи, что на земле наступит Твое царство!..

Исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека.

Тогда ангел скорби, радостно взмахнув своими крылами, поднимется к небу, а на земле будет радость и мир.

Пусть тогда люди вспоминают о нас, несчастных, в жестокое время проливших свою кровь для дела защиты, а не для утеснения. Аминь!..

1886

«Лес шумит» *

Было и быльем поросло.


Полесская легенда
I

Лес шумел…

В этом лесу всегда стоял шум – ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой истоме. А вверху, без конца и перерыва, тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора.

Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее. Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.

На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко щелкающему лесному эхо. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.

Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены. Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою крышей приютилась над стеной красных стволов; она как будто врастает в землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит кучка молодых дубов.

Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий – лесники Захар и Максим. Но теперь, по-видимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами, сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса, глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить.

– Здравствуй, дед! Есть кто-нибудь дома?

– Эге! – мотает дед головой. – Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря побрела в лес за коровой… Корова куда-то ушла – пожалуй, медведи… задрали… Вот оно как, нет никого!

– Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.

– Обожди, обожди, – кивает дед, и пока я подвязываю лошадь к ветви дуба, он всматривается в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед: глаза не видят, и руки трясутся.

– А кто ж ты такой, хлопче? – спрашивает он, когда я подсаживаюсь на завалинке.

Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.

– Эге, знаю теперь, знаю, – говорит старик, принимаясь опять за лапоть. – Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно умерли, помню – ой, хорошо помню! А новых людей все забываю… Зажился на свете.

– А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?

– Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.

– Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.

Дед смотрит на меня с удивлением.

– А что же мне видеть, хлопче? Лес видел… Шумит лес, шумит и днем и ночью, зимою шумит и летом… И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил… Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет… Эге, вот как! Может, и вовсе не жил…

Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной; ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.

– Буря идет, – сказал он через минуту. – Это вот я знаю. Ой-ой, заревет ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет лесной хозяин… – добавил он тише.

– Почему же ты знаешь, дед?

– Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит… Дерево, хлопче, тоже боится… Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет – и ветру нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть подымется ветер, она загудит и застонет. Это еще ничего… А ты вот слушай теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже трогает на поляне… Это к буре.

Действительно, куча невысоких коряжистых дубов, стоявших посредине поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.

– Эге! Слышишь ли, хлопче? – говорит дед с детски лукавой улыбкой. – Я уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит, хозяинночью пойдет, ломать будет… Да нет, не сломает! Дуб – дерево крепкое, не под силу даже хозяину… вот как!

– Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.

Дед закивал головой с лукавым видом.

– Эге, я ж это знаю!.. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему и не верят. Вот оно как! А я же его видел, вот как тебя теперь, а то еще лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой, как еще видели мои глаза смолоду!..

– Как же ты его видел, деду, скажи-ка?

– А вот, все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору… То звенит, а то стонать начнет: о-ох-хо-о… о-хо-о! – и затихнет, а потом опять, потом опять, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба налегает, все хочется вырвать… А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот емуэто и не по сердцу: подбежал к окну, тар-pax в него сосновою корягой; чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак – отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..

– А каков же он с виду?

– Ас виду он все равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень похож!.. И волосы – как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода тоже, а нос – как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями… Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещеному на него походить… Ей-богу! Я таки в другой раз на болоте его видел, близко… А хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его.Взойди туда, на гору, – лесом та гора поросла, – и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и вертится сам, с горы в долину спускается… Побежит, побежит, а потом в лесу и пропадет. Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает… Не веришь старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.

Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой, усмехался, моргал выцветшими глазами.

Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:

– А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин – мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую некрасивую харю… Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает… Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.

– Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?

– Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него смотрю, вот оно что! А если в его дела носа не совать, так и он такому человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в лесу от людей страшнее дела бывали… Эге, ей-богу!

Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку, блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.

– Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на самом этом месте, давно… Помню, я… ровно сон, а как зашумит лес погромче, то и все вспоминаю… Хочешь, расскажу тебе, а?

– Хочу, хочу, деду! Рассказывай.

– Так и расскажу же, эге! Слушай вот!

II

– У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком был… Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот громада и думает: «Что же нам теперь с этим хлопчиком делать?» Ну, и пан тоже себе думает… И пришел на тот раз из лесу лесник Роман, да и говорит громаде: «Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить… Мне в лесу веселее, и ему хлеб…» Вот он как говорит, а громада ему отвечает: «Бери!» Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.

Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай господи!.. Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему, люди говорили, все равно что брат, а волк – племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них… Вот он какой был – ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом поведет… Ну, а человек был все-таки добрый, кормил меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом, а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.

Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.

Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: «Вот что, говорит, Ромасю, женись!» Говорит пану Роман сначала: «А на какого же мне бiса жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!» Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был… Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, – нету таких панов больше – вывелись… Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду… Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого… настоящего… Так себе, мизерный хлопчина, больше ничего.

Ну, а тот настоящий был, из прежних… Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята – и старые петухи забегают… Вот же ястреб – панская птица, а курица – простая мужичка…

Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! Завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет – вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью – уже мужики боятся, засмеется – и всем весело, а нахмурится – все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало.

Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился.

«Хочу, – говорит пан, – чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану».

«Не хочу я, – отвечал Роман, – не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай на ней черт женится, а не я… Вот как!»

Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает:

«Будешь, Роман, жениться?»

«Нет, говорит, не буду».

«Сыпьте ж ему, – говорит пан, – в мотню [53]53
  Хохлы носят холщовые штаны вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется мотнёю.


[Закрыть]
, сколько влезет».

Засыпали ему таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему надоело.

«Бросьте уж, говорит, будет-таки! Пускай же ее лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду жениться!»

Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду – бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует…

«Чем, говорит, вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу…»

Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!

Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и говорит:

«Вот, говорит, хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже – всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, говорит, это по-христиански так делать? Тьфу!..»

Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве.

«Я, говорит, тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело… Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было».

А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:

«Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бiсова дворня! Научил же вас черт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь»

А пан себе смеется.

«Вот, говорит, и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше…»

Веселый был пан, ей-богу веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю…

Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками.

«И сама ты, говорит, того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали».

Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:

«Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, говорит, когда у меня баба в избе спит. Дух, говорит, нехороший».

Эге!

Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит; блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба – помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:

«Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки неумный был человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!»

Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилась, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квилит» [54]54
  Квилит – плачет, жалобно пищит.


[Закрыть]
. «Эге! – думаю я себе. – Это ж, видно, „дитына“ родилась». А оно вправду так и было.

Недолго пожила дитына на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала… Заплакала Оксана, а Роман и говорит:

«Вот и нету дитыны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною».

Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило… Так то щи есть та самая сосна, где Роман дитыну зарыл. Знаешь, хлоп-че, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташина, аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа – креста себе просит. Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не станет она больше летать… Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она летает, она просит, а мы только и говорим: «Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!» Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче, жалко бедную душу!

Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она так свою дитыну жалела, а Роман не жалел дитыну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:

«Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна дитына, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят… А это будет моя.»

Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его нехорошими словами лаять. Ну, Роман на нее не сердился.

«Да и что же ты, спрашивает, лаешься? Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил: „Что-то у тебя, Роман, скоро дитына поспела!“ А я говорю бабе: „Как же мне таки знать, скоро ли, или нескоро?..“ Ну, а ты все же брось голосить, а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил».

Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет.

Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет – боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет… Вот мой Роман и угомонится. Потому… видишь ли, хлопче… Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде.

Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу: птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит что есть духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует; шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушница за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет на меня – мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские казаки были, в Сечи казаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со «списой» [55]55
  Списа – копье.


[Закрыть]
по полю птицей летать или топором дерево рубить, это ж не одно дело…

Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман ему поклонился.

«Здорово!» – говорит пан Роману.

«Эге, – отвечает Роман, – да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как?»

Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась, и пан тоже.

«Ну, и слава богу, что ты здоров, – говорит пан. – А где ж твоя жинка?»

«Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате…»

«Ну, мы и в хату войдем, – говорит пан, – а вы, хлопцы, пока на траве ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить».

Вот и пошли в хату: пан, и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще Богдан – старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном, как та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича, и выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало… все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать…

А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.

Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется. Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, невесел…

И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает – непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж это знаю, потому что сам видел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю