Текст книги "Том 2. Рассказы 1889-1903"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
– Ну, хорошо, хорошо… Дальше-то что же?
– А дальше… Господин Будников посмотрел на глупую женщину долго и внимательно, потом подсел к ней, потом обнял, а потом… в первый раз после значительного охлаждения приказал ей не уходить к себе, а остаться ночевать у него…
И пошло это так на некоторое время. Елена расцвела… Любовь ее тоже была «глупая», то есть очень непосредственная. Сначала, – сама мне говорила, – г-н Будников был ей противен. Потом, когда уже взял ее, – точно, говорит, присушил. У таких непосредственных женских натур нет разделения, так сказать, чувства и факта. С какого конца ни затронь, – весь этот комплекс действует нераздельно… Опять вернулся к ней, значит, опять полюбил… Две недели она так сияла радостью и красотой, что все, кто в это время смотрел на нее, – тоже заражались безотчетной радостью… Только недели через две господин Будников опять охладел… И потянулась у нас на дворе слякоть какая-то… У Елены глаза наплаканы… Соседки судачат, жалеют, г. Будников сумрачен… Две-то черты эти прошли глубоко по душе обоих. А тут еще и третий под них подвернулся… Дворник Гаврило…
– Гм!.. Целая история, – сказал Петр Петрович, опять подымаясь с места и садясь рядом с Павлом Семенычем. – Он-то при чем?.. Тоже узнал о выигрыше?
– Ничего он не знал. Я о нем уже говорил. Существо, бесхитростнее которого трудно представить, – прямо райская непосредственность… Иной раз он представлялся мне даже не человеком, а… как бы сказать… простым собранием мускулов, отчасти сознающих свое бытие. Все в нем было слажено хорошо, гармонично, правильно, и все в постоянном действии. И при этом два добрых человеческих глаза смотрели на весь мир с точки зрения своего физического и морального, так сказать, равновесия. Порой в этих глазах светилось, пожалуй, любопытство и… такое бессознательное превосходство, что прямо бывало завидно. Порой мне даже казалось, что если не сам Гаврила, то что-то в нем отлично понимает и г-на Будникова, и меня, и Елену… Понимает и улыбается именно потому, что понимает…
И вдруг этот человек тоже помутился… Началось это с той поры, как Будников сошелся с Еленой вторично и опять бросил… Для него она стала брошенная «барская барыня», существо, особого почтения не внушающее, и очень вероятно, что первые его авансы выразились как-нибудь просто, по-деревенски. Но она встретила эти авансы с глубокой враждой и гневом. Тогда Гаврило «задумался», то есть стал плохо есть, уставать за работой, похудел, вообще стал сохнуть…
Так это тянулось осень и зиму. Будников окончательно охладел к Елене; она чувствовала себя оскорбленной и считала, что он над ней «надсмеялся»… У Гаврилы несколько испортился характер, и во взаимных отношениях его и Будникова исчезла прежняя гармония… А билет с двумя чертами лежал в столе, и, казалось, все о нем забыли…
Подошла среди такой ситуации и весна… На время я потерял из виду всю эту маленькую драму, которая разыгрывалась у меня на глазах… Подошли у меня и экзамены, уставал я сильно, даже сон потерял. Чуть задремлешь, – вдруг будто толкнет кто-то, – сна как не бывало. Зажжешь свечу, – на столе тетрадки лежат, – и станешь править… А там и солнце исходит… Выйдешь на крылечко, смотришь на спящую улицу, на деревья в саду… По улице сонный извозчик проедет, в саду деревья чуть трепыхаются, будто вздрагивают от утреннего озноба… Позавидуешь извозчику, позавидуешь даже деревьям… Покоя хочется и этой сосредоточенной бессознательной жизни… Потом пойдешь в сад… Сядешь на скамейку и, случится, – задремлешь, пока солнце в глаза не ударит. Скамейка такая была у стенки конюшни в укромном уголочке. Солнце как раз в семь часов на нее светило, – проснешься, чаю наскоро выпьешь – и в класс.
Вот однажды вышел я на заре и задремал на этой скамейке. Проснулся вдруг, точно кто разбудил. Солнце недавноподнялось, и на скамейке еще тень. Что такое, думаю… Отчего бы мне так внезапно проснуться? И вдруг слышу у Гаврилы в конюшне голос Елены. Хотел я встать и уйти: подслушивать я не охотник, да и неприятно показалось столь простое разрешение Елениной драмы. Но пока спросонок-то собрался встать – разговор продолжался, а затем уж я и не ушел… Прямо заслушался.
– Ну, вот и пришла, – сказала Елена. – Что вам?
И потом вдруг, с глубокой такой, ну, просто захватывающей тоской прибавила:
– Измучил ты меня…
И так она это сказала… с таким искренним душевным стоном. И на ты… Прежде всегда, да и после – все вы ему говорила, а тут… вся изболевшая стыдом и любовью женская душа зазвучала – просто, без условностей, беззаветно…
– И вы меня, Елена Петровна, измучили, – ответил Гаврило. – Мочи моей нет. Сохну. Не работается, куска, говорит, не съем…
– Что ж теперь, – говорит Елена, – будет?
– Да, что! – говорит, – жениться на тебе видно.
На некоторое время оба замолчали. Елена, кажется, тихонько плакала. И все в этом молчании было удивительно ясно, просто, без всяких недомолвок. Вот, дескать, какое положение: ты мне, конечно, не пара. Я вот поработал бы тут на Будникова, сколько полагается для моих целей, и пошел в деревню, поставил бы хозяйство, женился, взял бы честную девушку… И все это теперь пошло прахом: приходится поневоле брать тебя, какая есть…
– Потерянная я… – сказала Елена тихо…
– Что ж, Елена Петровна, – ответил Таврило с какой-то угрюмой лаской. – Не посмотрю я на это, что вы сами себя потеряли… Все одно… Не житье мне… Постыло все… Кусок в рот не идет… Силы нет…
Елена заплакала сильнее… Плач был хороший. Мне казалось – болящий, но исцеляющий. Гаврило сказал строго:
– Ну, что уж… будет… Пойдешь, что ли?..
Елена, видимо, сделала усилие, сдержала слезы и, на повторенный вопрос, ответила:
– А бога вы, Гаврило Степаныч, побоитесь?
– Чего это? – говорит Гаврило.
– Попрекать не станете?
– Нет, – говорит. – Попрекать не стану. И другим в обиду не дам. А ты вот сама побожись, что баловство бросишь… Навсегда… Я тебе поверю…
Стало тихо. Я не слышал, что ответила Елена, представляю себе только, что она, должно быть, повернулась на восток, а может, и иконка в каморке была… И перекрестилась… После этого она вдруг обхватила его голову руками, и я услышал поцелуй. И тотчас же Елена выбежала из каморки, метнулась было к дому, но потом вдруг остановилась, открыла калитку и вошла в сад…
И тут увидела меня… Но это ее нисколько не смутило. Она подошла, остановилась, посмотрела на меня счастливыми глазами и сказала:
– А ты все гуляешь по зорям… Эх-ты, сердешный…
И вдруг, переполненная вся этим своим чувством, подошла ко мне, взяла руками за плечи, бесцеремонно встряхнула меня, посмотрела в глаза и засмеялась… И так это просто вышло. Она поняла, что я все слышал, и ничего в этом не видела дурного… Только когда Гаврило вышел с метлой и тоже направился в сад, она вдруг вся зарделась и быстро пробежала мимо него. Гаврило посмотрел ей вслед с спокойной радостью, потом его взгляд упал на меня. Он поклонился с прежней стихийной благосклонностью и принялся мести дорожку. И опять была в нем та же красивая и беструдная игра мукулов, здоровых и свободных… И помню: как раз в эту минуту в монастыре ударили к ранней заутрене, – дело было в воскресенье. Гавршю остановился в широком просвете аллеи, снял шапку и, придержав метлу на левой руке, правой стал креститься. И показалось мне это необыкновенно светло и красиво. Стоит человек в центре своего светлого мира, где все у него устроено хорошо, то есть все эти отношения – и с землей, и с небом… Одним словом, такое это было успокоительное зрелище, что я пришел к себе в комнату и в первый раз после многих беспокойных ночей – заснул, как убитый… Есть что-то в хорошем человеческом счастии исцеляющее И выпрямляющее душу. И мне, знаете, приходит иной раз в голову, что, собственно говоря, все мы обязаны быть здоровыми и счастливыми, потому что… видите ли… счастье – это высшая степень душевного здоровья. А здоровье заразительно, как и болезнь… Мы, так сказать, открыты со всех сторон: и солнцу, и ветру, и чужим настроениям. В нас входят другие, и мы входим в других, сами этого не замечая… И вот почему… Павел Семенович вдруг остановился, почувствовав на себе пристально насмешливый взгляд Петра Петровича.
– Да, да!.. Извините, – сказал он, – у меня это действительно несколько туманно…
– Есть немножко… Лучше уж рассказывайте дальше. Без философии…
– …Разбудил меня уже г-н Будников. Это было как раз двадцатое. Пришел он, как всегда, и, как всегда, выпил два стакана чаю с ромом, но я видел, что г. Будников сильно не в духе и даже нервничает… И я невольно поставил это в связь с утренним эпизодом.
И некоторое время он все был не в духе. Все во дворе замечали, что между хозяином и работником идет что-то неладное и… непростое. Гаврило хотел уходить. Будников не отпускал, хотя при этом часто говорил мне, что в Гавриле он разочаровался. Однажды я шел по дорожке сада и увидел, как они оба стояли у калитки и разговаривали о чем-то. Будников был возбужден, Гаврило спокоен. Он стоял в свободной позе, глядя на свою лопату, которой постукивал в землю. Было видно, что он твердо стоит на чем-то, а г-на Будникова это выводит из себя… И еще мне показалось, что предмет разговора устанавливает между ними какое-то странное равенство…
– Это, голубчик, дело, конечно, ваше, – говорил г-н Будников. Он заметил меня, но не счел нужным прекратить разговор. Говорил язвительно и с горечью… – Да-с… Вы человек свободный… Но только, имейте в виду, Гаврило Степаныч… ежели у вас есть какие-нибудь утилитарные виды… Я с своей стороны, конечно, очень скромную сумму…
Г-н Будников не умел говорить просто и иностранные слова употреблял даже в разговоре с Гаврилой… Гаврило посмотрел на него спокойно и ответил:
– Ничего нам не надо… Нам хватит своего.
Г-н Будников кинул на него настороженный взгляд и сказал:
– Ну, хорошо. Помните! А затем… вот я уеду в Петербург по делу… Делайте, как хотите.
Гаврило поклонился и сказал:
– Покорно благодарим…
– Извините-с… – с оттенком иронической меланхолии сказал г-н Будников. – Я на благодарность не рассчитываю.
И вышел из сада, хлопнув калиткой.
Во дворе он остановился, подождал меня и, взяв под руку, пошел к нашему крыльцу. По дороге и сидя у меня на крылечке, говорил что-то запутанное и невнятное. Он не скрывает, что питал некоторое чувство к некоторой женщине. И это чувство, может быть, «живо под пеплом»… С другой стороны, мечтал о слиянии и возможности дружбы с меньшим братом. И хотя то и другое чувства послужили источником разочарования, но он с своей стороны что-то докажет, и все что-то увидят… Но, вообще говоря, великодушие, как и тонкие чувства, свойственны только высококультурным людям…
Он нервничал, и под несколько деланным пафосом мне слышались ноты искреннего огорчения и волнения.
Впоследствии я имел случай ознакомиться с его дневником. Там были отдельные странички в форме как бы писем к этому его отдаленному другу… Писем он, кажется, давно не посылал, но эти странички были точно просветы среди сумеречной обыденщины. И под тем приблизительно числом, когда происходил разговор с Гаврилой, стояло горячее излияние. Он сообщал всю эту историю с Еленой и писал, что ошибся, что любит ее и теперь… И что сделает еще один опыт… И кончалось это внезапным лирическим порывом: ты, дескать, далекий друг, не сомневаешься, конечно, что я выполню то, что считаю долгом великодушия…
И вот однажды, отправив Гаврилу с лошадью за город, г. Будников подошел к флигельку, где попрежнему жила Елена.
– Елена! Вы бы пришли ко мне. Убрать кое-что надо…
Несколько дней перед этим он был особенно задумчив и торжествен, а теперь оделся попараднее, подошел к флигелю и вошел в комнату Елены, не стесняясь любопытными взглядами.
Никто тогда не знал, что происходило в ее комнате, но через полчаса г. Будников вышел оттуда прямой, чопорный и как будто растерянный. И все стали говорить, что г-н Будников делал Елене форменное предложение и – Елена отвергла…
После этого он уехал в Петербург, где у него была тяжба в сенате. Он ее проиграл, и когда вернулся, то Гаврило и Елена были уже обвенчаны…
V
Впечатление все это произвело на него сильное, как будто совершился некоторый душевный переворот. Особенно поразило его одно на вид незначительное обстоятельство. Прежде каждую весну в палисадничке у окон г-на Будникова цвели цветы. Это было у них с Еленой, общее и составляло признанную статью расхода: семена, лейка, кузнецу за ремонт лопаты… С ранней весны Елена возится, бывало, в этом цветнике, радостная и оживленная, и г-н Будников тоже радостный принимал в этом участие. Теперь флигелек опустел, цветник заглох, окна г-на Будникова как будто ослепли… А у другого флигелька, где жил теперь Гаврило с женой, все зацвело и распустилось. Точно символ. Когда г-н Будников вернулся с вокзала и кинул взгляд на этот неожиданный контраст, – лицо его передернулось, и на некоторое время он потерял свой обычный величавый вид. И мне вдруг стало его жалко. Я вышел и пригласил его к себе. Он долго сидел у меня, рассказывая свои столичные впечатления, – фразисто, пространно и неискренно. И все время чувствовалось, что в душе г-на Будникова происходит что-то далекое от столичных впечатлений.
Потом понемногу все как будто вошло в колею. Г-н Будников так же ездил два раза в неделю на загородный хутор, ходил в определенные дни по квартирантам, готовил себе обед на керосинке. Только в дневнике стало больше разных пустяков: например, он стал записывать, сколько шагов он делает ежедневно и, кажется, высчитывал по этим записям выносливость и стоимость подметок.
А еще через некоторое время последовала новая перемена: г-н Будников почувствовал склонность к религии.
Помню, как-то был осенний вечер… Из тех тихих вечеров, когда природа особенно внятно трогает душу. На небе звезды будто шевелятся этак и шепчутся, а на земле свет и тени… Городок у нас, знаете сами, – тихий и весь в зелени. Выйдешь, бывало, вечерком и сядешь на крылечке у себя. И у других домов, вдоль улицы, кто на скамеечке у ворот, кто на завалинке, кто просто на травке… Шепчутся где-то люди о своем, деревья о своем – и стоит какой-то невнятный шорох. Нуи в душе тоже шепчет что-то… Перебираешь невольно всю свою жизнь. Что было и что осталось, куда пришел и что еще будет дальше? И зачем все… и какой, знаете ли, смысл твоей жизни в общей, так сказать, экономии природы, где эти звезды утопают, без числа, без предела… Горят и светятся… и говорят что-то душе. Иной раз и грустно, и глубоко, и тихо… Кажется, как будто не туда направляешься, куда надо. И начинаешь угадывать что-то там, высоко… И хочешь убежать от этой укоряющей красоты, от этого великого покоя со своим смятением и хочешь слиться с ними… А уйти некуда… Войдешь в кабинет, посмотришь при лампе на эту свою обстановку… учебники… тетрадки с ученическими письменными ответами… И спрашиваешь: где тут живое-то?
Петр Петрович пробормотал что-то, и рассказчик опять спохватился.
– Так вот… В этаком состоянии сижу на крылечке и думаю: вот люди от вечерни идут… Что же? Находят они в этом свое отношение к бесконечному?.. Или только привычка, пустой автоматизм? И так хочется, чтобы это было настоящее. И вдруг вижу: отделяется от идущих одна тень и подходит ко мне. Оказывается – это г-н Будников. Тоже от вечерни. И садится рядом.
И я чувствую, что г-н Будников ждет: дескать – спроси меня – зачем я стал посещать церковь. Все не бывал и к религии относился иронически, а теперь вдруг стал посещать богослужения. И меня это действительно интересовало, да и так, откровенность под влиянием этого вечера нашла… Отчего, думаю, не сказать, что вот, дескать, у меня на душе сумрак какой…
– Вот, говорю, Семен Николаевич… Смотрю я на небе и вот что думаю…
Покачал он головой и говорит:
– Мучился и я этим… и страдал. И вот, как вы же – не видел выхода. А выход – вот он, под руками…
И жестом указывает в сторону, где белеется за деревьями церковь…
– Нас, говорит, интеллигентных людей, пугает, что это так сказать, дорога избитая, банальность… А между тем, – стоит отбросить гордость и слиться… или, как это Толстой когда-то выразился, – прикоснуться к общей чаше, растворить свои искания в смиренной обшей вере… перестать осуждать основы жизни… Как Антей, так сказать, прикоснуться и общей матери…
И так он это сказал как-то вкусно. Голос такой сочный журчащий, точно басок в архиерейском хоре. Говорю вам искренно: я даже позавидовал. Ведь действительно: кругом тишина и благодать… Стоит, как говорит г. Будников, слиться, а у меня тоже все эти трещинки в душе затянет, как маслом. И сразу найдется потерянный смысл. Я вот спрашиваю себя: зачем тетрадки? А зачем все это вот, вся эта тихая жизнь?.. Почему вот тот сапожник идет такой торжественный и довольный?.. Или вон Михайло не ищет никакого особенного смысла, а плывет в общем потоке жизни, то есть в ее общем значении я общем смысле. Придут люди раз в неделю в это беленькое здание, так приветливо выглядывающее из зелени, побудут некоторое время в общении с какой-то тайной, – и, смотришь, запасаются на всю неделю ощущением смысла… А ведь для многих жизнь гораздо тяжелее моей…
И вот теперь г-н Будников… Неужели и он нашел для себя это и разрешил свои смятения… Хотел было спросить, но тут мимо прошел сначала наш священник. Г-н Будников с ним раскланялся, и он ответил приветливо. И на меня посмотрел тоже с вопросительной благосклонностью… Буддиков вот обратился, может быть, дескать, и еще одного заблудшего приведет… Я тоже ответил на поклон особенно как-то тепло и благодарно и опять хотел спросить у г-на Будникова, но тут появилось еще новое лицо, уже совершенно другого настроения…
VI
Павел Семенович несколько задумался и потом спросил у Петра Петровича:
– Учился при вас некто Рогов?
– Рогов… Не припомню… Столько их училось…
– Этот был заметный, и об нем приходилось часто разговаривать в совете… Судьба его была особенная… Видите ли. Отец этого мальчика был злодей старого закала, ябедник, пьяница и сутяга, гонимый новыми временами, как волк охотниками. Тип, так сказать, запоздалый. Способности недюжинные, а не приспособился к новым порядкам. И коротал он свои последние дни среди невзгод, нищеты и пьянства. И все ему казалось, что судьба к нему несправедлива: люди умеют устроиться отлично, а он при том же, по его мнению, образе действий – грязен, голоден и гоним… И представьте, что у этого человека – семья… Жена и сынишка…
Жена – существо безответное, уничтоженное им в полном смысле слова, за исключением одного угла души. Когда дело касалось сына, – в этой, как будто совсем опустошенной, душе открывалась какая-то дверка, точно не сдавшаяся цитадель в занятом неприятелями городе, и оттуда выступало вдруг столько женского героизма, что порой старый буян и пьяница поджимал хвост. Таким образом, бог уже ее знает какой ценой, но ей удалось все-таки дать сыну образование. Поступив в Тиходол учителем, я застал этого юношу в последних классах. Мальчик был застенчивый, скромный на вид, поведения тихого. Только в глазах было что-то такое, странно-сдержанное, возбуждавшее, пожалуй, некоторую тревогу: какой-то особенный огонек, точно блеск, беспокойное внутреннее горение. Худощавый, тонкое лицо всегда бледно, и копна буйных волос над крутым лбом. Учился отлично, с товарищами знался мало, отца, кажется, ненавидел, мать обожал почти болезненно…
Теперь… извините… Придется мне несколько слов сказать о себе… Иначе – останется многое непонятно в дальнейшем… Я тогда учительствовал еще первые годы и переживал особенное настроение… На призвание свое смотрел возвышенно и, так сказать, идеально. Товарищи представлялись мне какой-то священной ратью, ну, там… гимназия эта – чуть не храм… Молодежь это чувствует и ценит… И бежит на этот огонек со всей непосредственностью и со всеми своими запросами… А ведь это и есть живая душа нашего дела… Что толку, если он придет к тебе, застегнувши вместе с мундиром на все пуговицы и свою юную душонку. С своими вопросами и заблуждениями он мне, учителю, нужнее… Да и я ему нужнее, пока сам ищу и учусь… При некоторой искренности бери их прямо руками…
Рассказчик помолчал и продолжал тихо:
– И было это у меня когда-то… Сблизился я тогда крепко с несколькими мальчиками своих классов, в том числе и с Роговым… Книги свои давал, сходились ко мне. Ну, там, за самоварчиком, запросто, задушевно, понимаете… Вспоминаю об этом, как о празднике жизни… Журнал иной раз свежий откроешь, толки, рассуждения, споры. Слушаю, – не вмешиваюсь сначала, как они колобродят тут, путаются, потом разъяснишь – осторожно, но с увлечением… А там, глядишь, иной раз родилась мысленка, другая, иной раз – ан уж тебя самого, царапнет, довольно остро… И чувствуешь: надо держаться начеку, надо самому думать и учиться. И растешь вместе с ними. И живешь…
Недолго только шло это у нас. Как-то раз призывает меня директор для конфиденциальной беседы… Ну, вы знаете сами… Теперь эти «внеклассные» влияния руководителей юношества покровительством не пользуются. А уж журналы!.. Директор, вы его знаете, – Николай Платонович Попов, – деликатный человек… Он только намекнул и затем сделал вид, что ему, в сущности, ничего неизвестно… Я было погорячился, сначала даже отказался подчиниться, апеллируя к высшему пониманию своих обязанностей. А потом… вижу, что ничего не поделаешь. Главное – не обо мне одном и речь-то идет: на мальчиках отражается… Трудно было и тяжело, а главное – стыдно, вот что всего хуже. Что я мог сказать своим молодым собеседникам? Чем объяснить? Исполняю приказание, явно бессмысленное и оскорбительное, и только! Это был для меня первый удар жизни, и я тогда не заметил, что удар-то, пожалуй, был смертельный…
Подчинился я и прекратил свои вечерние беседы. По совести скажу, что думал больше о них. Ну, молодежь-то, знаете, не так легко подчиняется в этих случаях и не все в них понимает. Однажды вечером – шасть ко мне этот Рогов с товарищем… Тайным образом. Лица возбужденные, глаза горят и глядят как-то этак особенно… Ну, я этот способ сношений отклонил. – «Нет, говорю, господа, лучше это оставить». Вижу, что мальчики вспыхнули оба… Рогов этот заговорил что-то, да только спазма схватила горло, а глаза стали вдруг злые… Но я нашел себе оправдание: за них я, особенно за Рогова и за мать его, боялся… Ведь если бы открылись наши конспирации, пожалуй, вся его карьера и весь материнский героизм – пошли бы насмарку. Так я и отступил тогда… в первый раз.
Старался зато уроки сделать как можно интереснее. Вечера у меня остались свободные… Скучно. Привыкать ведь уже начал к своему молодому кружку. А тут – пусто. Ну, я за книги. Работал, как вол, и все, бывало, прикидываешь в воображении: вот это должно их заинтересовать, вот это будет ново, а это ответит на такие-то запросы… Читаю, роюсь в книгах, коллекционирую все интересное, оживляющее, раздвигающее казенные стены и казенную сушь учебников… И все с живой мыслью о недавних собеседниках… И кажется – выходило что-то… Помню, что класс весь иной раз замирал, умы вспыхивали… Но тут вдруг стал директор ходить на уроки. Придет, сядет, слушает, молчит… Знаете сами, как это делается. Как будто и ничего, а ведь и класс, и сам я чувствую, что это уже не урок, а своего рода дознание… Потом на стороне – деликатные вопросы: вот это, собственно, вы, позвольте узнать, откуда почерпнули? Из какого утвержденного учебника? И в какой мере, по вашему мнению, это соответствует программе?
…Ну, не стану распространяться… Так, одним словом, огонь этот понемногу во мне угасал… Класс стал именно классом: живые лица стали отдаляться все больше, отошли в туман какой-то… прикосновение умственное утратилось. Отметки… планы… перечисление стилистических красот живого произведения. В данном произведении двенадцать красот. Красота первая, красота вторая… Ну, и так далее… Соответственно требованиям программы… То есть, понимаете: и не заметил, как пошла и у меня та же будниковская бухгалтерия.
Как бы там ни было, кончил этот юноша курс гимназии и уехал в столицу… Однако, в университет поступить сразу не удалось. Это было уже время этих секретных аттестаций… Может, и мои чтения тут были в игре. Одним словом – год у него пропал. Матери-то он написал, что поступил и даже – что получает стипендию, а в действительности перебивался кое-как, бедствовал и, вероятно, озлоблялся. Потом как-то все-таки стал выбиваться на дорогу… Но тут вдруг и настигни его горе: мать умерла, не дождавшись. С тех пор, как сын уехал, таяла все… Исчезла, так сказать, с горизонта путеводная звезда всей ее жизни – ну, и сила сопротивления тоже исчезла. Исчахла, знаете ли, как-то быстро, даже как будто с удовольствием. «Я, говорит, Ване теперь уже не нужна… На дорогу, слава тебе, господи, вывела. Теперь и сам пойдет». Сказала: «Ныне отпущаеши…» – и умерла. А вскоре после этого и почтенного родителя в канаве нашли… И остался мой Рогов круглым сиротой…
Однако старушка-то, видно, поторопилась: теперь-то она, может, всего нужнее была сыну. Учился он, правда, хорошо и даже как-то страстно, так сказать, без оглядки, будто торопился к чему-то. А как получил известие о смерти матери, – в душе-то, видно, оборвалось что-то… Очевидно, и она для него, в свою очередь, была единственной мечтой в жизни. Вот, дескать, кончу, стану на ноги и восстановлю нарушенную справедливость: мать, наконец, хоть на закате узнает, что есть еще благость господня и любовь, и благодарность… Хоть на год, хоть на месяц, хоть на неделю… Пусть хоть на миг один, да чтоб сердце радостью вспыхнуло и оттаяло. И вдруг – вместо всего могила… Обрыв – и кончено! И никакой уже благодарности не надо, и ничего уже ни вернуть, ни исправить нельзя… Да, чтоб выдержать такое испытание без надлома, нужна сила… нужна вера в общий смысл жизни… Чтобы и это казалось не одной глупой случайностью…
Ну, он и не выдержал. Опоры не было… Оступился, закрутил и стал вином заливать ядовитое чувство оскорбления и несправедливости судьбы… А там и пошло. Экзамены бросил, – дескать, теперь не для кого дипломы добывать… И понесло его случайными течениями, как лодку, брошенную на реке… Заявился опять в нашем городе… Может быть, думал зачалиться как-нибудь за материнскую могилку… Да ведь что тут могила поможет… Если бы в ней отыскался смысл какой-нибудь, тогда, конечно, другое дело… А так… взял в суде свидетельство «на право хождения» по делам и вступил на отцовскую дорожку. Жизнь повел беспутную, время проводил в кабаках, с голытьбой, и брал дела самого рискованного свойства. Год такой жизни, – и выработался в пьяного и дерзкого буяна, анфан-терибля всего нашего мирного городка, грозу мирных граждан. И откуда-то, чорт его знает, в этом застенчивом юноше объявилась вдруг наглость, а с нею и остроумие просто дьявольское: все в городе его боялись… Замечательно, что редкий городок на Руси обходится без своего Рогова. Своего рода должность, полагающаяся по штату. Тихо это всюду, мирная дремота, идиллическое спокойствие, г. Будников по улицам ходит, прямой, величавый, собственные шаги считает… По вечерам – особенно в праздники, шорохи эти поэтические, а тут где-нибудь ухает кабак вроде нашего «на Ярах», и бурлит какая-нибудь безобразная, изболевшая и одичавшая душа… А около нее, конечно, сателлиты. Это уже, так сказать, в порядке вещей, необходимый аксессуар глухих провинциальных углов…
Первое время после своего появления Рогов иногда встречался со мною… Робко поклонится и отойдет к стороне, особенно когда пьян. Раз, встретившись, я заговорил с ним и пригласил его к себе. Пришел… трезвый, серьезный, даже застенчивый… по старой памяти, что ли… Только – как-то у нас не склеилось. Встало между нами – воспоминание: я – молодой учитель со свежею верой в свое призвание, с живым чувством и словом. Он – юноша, еще чистый, благоговеющий перед моим нравственным авторитетом… Теперь он – Ванька Рогов, тиходольский дебошир и ходатай по сомнительным делам… А я… Ну, одним словом – точно стена какая-то стоит между нами и разъединяет: о главном, о том, что всего важнее, – не говорим. Чувствую, что надо бы разрушить какую-то перегородку, сказать ему что-то такое, что проникло бы в эту душу и взяло бы ее, как когда-то… И он, вижу, сам ждет как будто со страхом: вдруг ты за это, за самое больное-то все-таки схватишь… В глазах и боль, и ожидание… А у меня силы для этого нет. Оборвалась… еще, кажется, тогда, давно, когда в первый раз со стыдом пришлось отступить…
Так мне и пришлось наблюдать, в качестве, так сказать, сочувствующего свидетеля, как опускался этот юноша на глазах, пошлел, спивался, грязнел… Обнаглел, стыд стал терять, потом слышу: Рогов вымогает и попрошайничает по мелочам. Дела берет плохие: ходит по самой, так сказать, границе между просто предосудительным и уголовным. Да ходит ловко, как акробат, и над всеми смеется. Года в два-три уже совершенно определился. Фигура мрачная, грязноватая и чрезвычайно неприятная.
Ко мне иной раз стал уже заходить пьяный… И странно: в этом виде мне с ним стало как будто легче… Задача, что ли, упростилась, стала очевидна его вина, и мораль давалась легче. Помню, как-то после одной его выходки, до очевидности скверной, говорю я ему:
– Так и так, Рогов, нехорошо.
Он сначала сжался было, глаза отвел, как бы боясь нравственного удара, а после тряхнул лохмами и посмотрел мне прямо в глаза, видимо, призывая на помощь свою наглость.
– Почему бы, говорит, Павел Семенович, нехорошо?
– Нечестно, говорю.
– Ну, знаете ли, говорит, это ведь только замена одного спорного термина другим, не менее спорным. То было нехорошо, а теперь стало нечестно. А у меня, говорит, на этот счет своя теория выработалась. Честность и другое тому подобное есть не что иное, как дессерт. Дессерт же, как известно, подается после обеда. А если нет обеда, – какая же, говорит, надобность в дессерте?..
– Но припомните, говорю, Рогов, отчего у вас нет обеда… Учились вы хорошо, были уже на дороге и вдруг уклонились с пути…
Самому мне в эту минуту показалось это соображение не только убедительным, но даже неопровержимым. А он посмотрел на меня, засмеялся и говорит:
– Вы, говорит, в последнее время, кажется, на биллиарде стали иногда вечерами поигрывать?
– Ну, что ж, говорю, играю… для отдыха.
– Клапштос, говорит, знаете?
– И клапштос знаю. – А клапштос, как вам известно, удар этакой особенный, парадоксальный. От этого удара шар сначала идет вперед, а потом вдруг как бы произвольно откатывается назад… На первый взгляд непонятно и как бы противно законам движения, но в сущности просто.