Текст книги "Том 2. Рассказы 1889-1903"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)
– Да что, братцы… Сам не знаю: запрягать, что ли… Ведь уж дело-то видно: ни черта не выйдет. Не бывать, видно, плешатому кудрявым.
– О чем вы это говорите?
– Да все о том же. Она, конечно, хочет, чтобы как по-хорошему, как, словом сказать, у людей. А ему бы, лодырю, играть… Нельзя ему без Абрашки и быть.
– Да ведь они с Абрамом теперь на ножах!
– То-то и я говорю… Не мытьем, так катаньем… Всю татарскую силу поднял. Чужих, вишь ты, амбаров жалко… Свой-то убережешь ли, говорю, Степанушко… Сказано: ненатуральный человек… Игрун!
Потом, наклонясь к нам, он прибавил тише:
– Дело-то, почитай, на мази было. Бычка да двух телок уж я к якутам свел на станцию. Попу, значит, мимо ехать, – взял бы. Да денег пятнадцать рублей. Все ведь припасла Марья-то… А ни к чему.
– Отчего же?
– Да вот, по тому самому: боек очень. Теперь об нем не то что… в городу молва идет. Обвенчай эдакого хахаля, – будешь у праздника. Чай, тоже не о двух головах хоть и поп этот…
В это время дверь юрты открылась опять, и на пороге появилась высокая фигура, вся в мехах и с посохом в руке. Это был священник. Я уже раз видел у знакомых эту своеобразную фигуру, всю проникнутую колоритом холодной и дикой пустыни. Родом с далекой Камчатки, настоящий подвижник своей трудной миссии, он разучился даже говорить полными предложениями и выражался кратко, однословно, но по-своему определенно и сильно. Никогда я не видел человека, который бы мог пить так много, и притом без всяких последствий. Другие собеседники валились кругом один за другим, а он продолжал, все такой же крепкий и молчаливый. Только черные глаза его немного разгорались, а лицо чуть-чуть бледнело. На многое он смотрел слишком упрощенно, но мне казалось, что под этой грубой оболочкой бьется недурное сердце…
Заметив нашу группу во дворе, он подошел близко и сказал с грубоватым простодушием, отрубая слова:
– Плачет. Глупая. Жаль. Баба хорошая.
– Баба как есть… Хоть в Расею возьми, – отозвался Тимоха.
– Мог бы, обвенчал бы. Не венчаны. Побожилась. Верю. За грех не почитаю. Имена ты, господи, веси… А мне пятнадцать рублей деньги…
– Как не деньги! – убежденно поддержал опять Тимоха. – По здешним местам где возьмешь?
– Так в чем же дело, батюшка? – спросил я.
– Нельзя… Человек заметен. Не тот человек.
– Правильно! – подтвердил Тимоха.
– И ей не такого бы. Жаль. Ну, нельзя.
Он сунул нам свою огромную руку и пошел к воротам, кидая по белому снегу гигантскую черную тень.
– Ха-а-роший батька, – сказал Тимофей с какою-то особенной теплотой в голосе…
Он пошел к лошадям, а мы вошли в свою юрту. Здесь еще ярко пылал огонь, на столе виднелись пустые бутылки и остатки угощения. Маруся лежала за перегородкой, уткнувшись лицом в изголовье…
Прошло минут двадцать. За перегородкой усилились глухие сдержанные стоны… Мы начинали уже бояться какого-нибудь болезненного припадка, но в это время, к общему облегчению, вошел Тимоха и сказал как-то просто и решительно:
– Ну, хозяйка! У меня лошади готовы. Едем, что ли.
В его грубом голосе я различил непривычно мягкую ласковую ноту.
– Куда же это вы на ночь глядя? – сказал мой товарищ. – Да и опасно, смотрите.
– Чего это? – спросил Тимофей. – Это ты насчет татар? Эва! Чего им от нас нужно. Не-ет! Нас не тронут. А в случае чего у меня дубина. Ну, полно тебе, хозяйка! Вставай! Домой надо.
За перегородкой несколько секунд еще стояло молчание, потом Маруся поднялась как-то вдруг, и ее фигура появилась в темном четырехугольнике двери. Ее праздничная одежда была слегка измята, лицо искажено мучительной судорогой и, как мне показалось, – выражением глубокого, мучительного стыда… Тимоха помог ей одеться. Она застенчиво поклонилась нам, и они вышли…
На следующее утро мы стояли с Козловским у ворот, разговаривая о событиях прошедшего дня… День был сравнительно мягкий, градусов пятнадцать, что для тех мест соответствует нашей оттепели, и на улице виднелось немало народу…
Вдруг мы заметили около середины длинной слободской улицы какое-то оживление. Лаяли собаки, выбегали люди, стайка татарчат бежала за всадником, ехавшим по самой середине улицы почти шагом.
– А ведь это, смотрите, Степан, – сказал, вглядываясь, Козловский.
Я сначала не поверил, но стоявший рядом слобожанин Сергей, обладавший чисто рысьей дальнозоркостью, с уверенностью подтвердил мнение поляка.
– Ну, смелая шельма, – сказал с одобрением Козловский. – Едет себе середи дня, как ни в чем не бывало. Пьяный, должно быть… Вот будет штука, если увидит Абрашка.
Абрашка в это время колол дрова. Заинтересованный шумом, он равнодушно вышел за ворота, пригляделся и вдруг со всех ног кинулся в дом. Через минуту дверь отворилась. Мне показалось, что оттуда мелькнуло дуло ружья, но тотчас же дверь захлопнулась опять. Не прошло и минуты, как из юрты появилась красивая жена Абрама, а за ней – сам Абрам покорно шел с пустыми руками…
Толпа за Степаном росла. Он ехал не торопясь, конь порывался и играл под ним, пугаясь шума и толкотни, но Степан сдерживал его и, казалось, не обращал внимания на все происходившее. Мне показалось, что он действительно несколько пьян. Я заметил, что в толпе было больше всего татар. Слобожане и якуты, наоборот, скрывались в юрты. Степан испытывал еще раз участь героя, оставляемого в трудную минуту теми самыми людьми, которые всего больше ему удивлялись. Сергей тоже с замешательством почесался…
– Уйти, однако, – сказал он, озираясь; но наше присутствие и любопытство пересилило, и он остался.
Степан тотчас же заметил Абрашку и его жену, которые двинулись ему навстречу. Я подумал даже, вспомнив при этом Тимоху, что вся эта бравада Степана имела главным образом в виду Абрашкину юрту и ворота, мимо которых ему приходилось ехать. Заметив своего противника, Степан нервно дернул повод, но затем в лице его показалось легкое замешательство и как будто растерянность. Он, вероятно, ждал чего-нибудь более бурного.
Между тем красивая татарка шла прямо на лошадь плавной походкой полной женщины, – и Степану пришлось остановиться. Толпа тоже остановилась, но было видно, что это просто толпа любопытных. Вдруг среди нее послышался дружный смех, после двух или трех слов Марьи, сказанных по-татарски.
– Что она сказала? – спросил я.
– Ничего, – ответил Сергей, тоже улыбаясь. – Она говорит: «Здорово, Степанушка…», больше ничто не сказал…
– А он разве понимает по-татарски?
– Тюрьма сидел с ними… Знает.
Толпа опять загрохотала.
– Что такое? – спросил я опять.
– Ничего, – ответил мой переводчик. – Конфузил больно… Ты, говорит, якутской вера…
– А теперь что?
Он слушал и переводил мне, пока Степан тихо прокладывал себе путь среди толпы, а Марья, держась немного поодаль, продолжала свои язвительные речи.
Через некоторое время к ней присоединился Абрам. Он говорил страстно и все повышал голос.
– А! Че! – восклицал Сергей при каждой новой фразе. – Больна конфузил.
– Да что же такое? – спрашивал я с нетерпением.
– Ты, говорит, с нами хлеб ел.
– Ты, говорит, с нами спал вместе.
– Ты, говорит, нам считался все одно брат.
– Ты, говорит, за джякут заступил, за нас не заступил…
– Тебе, говорит, джякут лучше татарина стал…
– Ты, говорит, научил поганых якутов украсть моего каурка…
Я слушал с удивлением перевод этих речей, в которых, в сущности, не было ничего, кроме изложения действительных фактов. Все, что тут говорилось, была правда, все это было хорошо известно и нам, и Степану, и всей слободе. И я не мог понять, почему эта толпа торжествовала над этим человеком, которому стоило только поднять голову и сказать несколько слов. Я так и ждал, что Степан остановит коня и крикнет:
– Да, я сделал все это и опять сделаю… Собаки!..
Но Степан не говорил этого. Наоборот, его глаза, еще недавно дерзко искавшие опасности и кидавшие вызов, – теперь потупились; он густо покраснел, причем резко выступили опять светлые усы и брови, и, по-видимому, все свое внимание сосредоточил на мундштуке коня, как будто ехал над пропастью. Конь по временам, видимо, просился, поднимал голову и, оскалив зубы и брызжа пеной, тряс над головами шнырявших перед ним татарчат своей красивой головой с страдальческим выражением.
Марья уверенно шла немного в стороне и впереди и продолжала выкрикивать нараспев с какой-то проникающей страстностью… Такая же страстность и такая же изумительная уверенность в своей правоте слышалась в тоне Абрама. Его прекрасные глаза горели и, казалось, метали искры, а голос звенел и заражал глубокой искренностью негодования.
Голоса мужа и жены становились все возбужденнее, смех толпы все громче. Опасаясь, что в случае задержки все это может кончиться какой-нибудь катастрофой, я быстро перебежал через небольшую площадку и стал открывать свои ворота, в уверенности, что Степан едет к нам, и с намерением у своих ворот заступиться за него и остановить толпу.
И действительно, он уже стал было поворачивать за угол городьбы, как вдруг произошло что-то совсем неожиданное. Красавица татарка, державшая себя всегда с таким солидным достоинством, вдруг выступила вперед и перед всеми сделала по направлению к Степану бесстыдный жест…
Толпа неистово загоготала.
На наш взгляд такой поступок опозорил бы только женщину, но я замечал много раз, что простые люди принимают это наоборот, как самое тяжкое оскорбление своей личности. И действительно, Степан вздрогнул, конь его, казалось, сейчас кинется на татарку. Но он удержал его, подняв на дыбы. Толпа шарахнулась, расчистив путь, и через минуту Степан исчез за околицей в туче снежной пыли, под грохот и улюлюканье торжествующей толпы.
Увы! Это была полная нравственная победа одной стороны и поражение другой. Победа уверенного в себе и цельного в своей простодушной непосредственности злодейства над неуверенной и стыдящейся себя добродетелью…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недели через две мы с товарищем решили съездить на Дальнюю заимку. Обоим нам хотелось повидать Степана и, прямо или косвенно, выразить ему свое сочувствие.
Выехав задолго еще до рассвета, мы только к ночи подъехали к Дальней заимке.
Теперь трудно было узнать эту местность. Кругом все было занесено снегом, тайга стояла вся белая, за нею, едва золотясь краями на лунном свете, высились скалы, озеро лежало под снегом, и только у берега высились мерзлые края проруби.
Малорусская хатка стояла пустая, с белыми обмерзшими окнами. За нею виднелась небольшая юрта с наклонными стенами, казавшаяся кучей снега. Летом я не обратил на нее внимания. Теперь в ее окнах переливался огонь, а из трубы высоко и прямо подымался белый столб дыма, игравший своими бледными переливами в лучах месяца.
Все было бело, бледно и прозрачно. Злой лай собаки приветствовал нас еще издали, и навстречу нам вышел, скрипнув дверью, Тимоха. В руках у него была здоровенная дубина. Очевидно, он полагался на нее более, чем на ружье.
Маруся приняла нас с грустной приветливостью, все-таки стыдясь чего-то и отворачивая лицо. Степана не было…
В юрте даже как-то незаметно было его отсутствие. Все было тесновато, но уютно, и, по-видимому, Маруся с работником жили довольно удобно… Они ничего еще не знали о происшествии в слободе. Степан домой не являлся. Очевидно, его жизнь начала отделяться от жизни Дальней заимки…
Пришлось все-таки рассказать Марусе о причине нашего посещения.
– Ну, теперь закрутит и еще пуще, – сказал Тимоха.
На шитье, с которым в это время сидела Маруся, капнула слеза… Она зашивала Тимохину рубаху…
Еще недели через две мы узнали, что Степан ушел на прииски.
VII. Заключение
Прошло года полтора. В самом начале осени приехал заседатель Федосеев. Отдав нам письма и газеты, он попросил нас присесть и сказал:
– Да, кстати. Какое неприятное происшествие.
– Что такое?
– На Дальней заимке… Какой-то там Тимофей у них… Работник, что ли, черт его знает…
– Да, работник.
– Ранен или ранил себя по неосторожности. Вообще таинственная история. Вы ничего не слыхали?
– Нет, не слыхали. Тяжело?
– Нет, легко. Уже поправляется. Я узнал стороной, – они сами скрывают. Что, Степан у вас не бывал?
– Нет, он давно на приисках.
– Приходил не так давно за паспортом… Но, по нашим сведениям, он ушел опять недели за две до происшествия…
И вдруг, переходя в «партикулярный» тон, он сказал:
– Между нами сказать, – я уверен, что это его рук дело.
И, лукаво засмеявшись, прибавил:
– Вот оно – женское сердце! Помните, я-то распинался: любовь… как это еще… идиллия, верность. И ведь работник-то, заметьте, рожа несказанная… Настоящий… Ну, как это?.. Ква… Ква…
– Квазимодо…
– Ну, вот-вот. Я ведь прямо оттуда. Отобрал показания.
– Что же?
– Сам, говорит, по нечаянности; ружьем баловался… Но рана такая, что этого никоим образом допустить нельзя… Понимаете?
– А тюрьма у вас переполнена?
– Как селедок в бочке, – сказал он, махнув рукой. – К тому же… Только уж это, пожалуйста, вполне партикулярно, между нами!
Он оглянулся на запертую дверь и прибавил:
– Пришлось бы, пожалуй, и другое дело подымать… А жаль батьку, батька-то простяк…
– Неужели бродяжий брак? – спросил я.
– А вы почему догадались?
– Я знал об их намерении венчаться. Значит, все-таки Степану удалось это устроить?
– Как Степану?
– А то кому же?
– Ну, там, кто устраивал, не знаю. А только обвенчался все он же, работник этот… На кого, подумайте, променяла! Тот все-таки был действительно молодец!
Мне вспомнилась пророческая вражда Степана и его отзыв о хитрости работника. А между тем я и теперь был уверен, что роль Тимохи была, как всегда, пассивная: наверное, Маруся просто женила его на себе… Изломанная, смятая какой-то бурей, она стремилась восстановить в себе женщину и хозяйку. Для этого ей нужно было ее хозяйство, весь этот уголок. Для хозяйства нужен хозяин. Все это – лишь внешняя оболочка, в которую, как улитка, пряталась больная женская душа…
А впрочем… Кто знает? Иногда мне вспоминалось время, проведенное нами на заимке, рассказ Тимофея, горящие глаза Маруси и почти страдальческое участие ее к этому рассказу. И мне приходило в голову, что, быть может, в ней, стремившейся восстановить в себе крестьянку, этот Тимоха, так полно сохранивший в себе все особенности пахаря, – мог задеть и другие сердечные струны…
Все это, однако, показалось мне слишком туманным и сложным, чтобы делиться этими соображениями с заседателем Федосеевым.
Недавно я получил из тех мест длинное письмо. Моя знакомая отвечала подробно на мои вопросы о местах и людях.
«…О Степане мне трудно было узнать что-нибудь. О нем все как-то забыли. Марья же (по мужу Захарова) живет на Дальней заимке. Это место пользуется некоторой известностью, и начальство охотно поселяет там русских, на которых можно рассчитывать, как на земледельцев. Пожалуй, что это начало будущего значительного поселения. У Марьи два сына, один – подросток, отличный работник. Оба говорят по-малорусски лучше, чем по-русски. Тимофей тоже хороший работник, но, по общему мнению, настоящая хозяйка – Марья. Впрочем, она выказывает ему наружные знаки почтения. Иногда он напивается и под пьяную руку поколачивает ее. Она охотно рассказывает об этом, как будто гордится побоями „своего мужика“, или, как она называет, „чоловiка“… В смехе Маруси ничего особенного не заметно… Вообще она, по-видимому, человек вполне нормальный».
«Выпрямилась», – подумал я по прочтении этого письма. Мне опять вспомнилась молодая искалеченная лиственница… Даже эти побои… Вероятно, Марье приходит при этом в голову, что, – не будь всего того, что вырвало ее из родной среды, – какой-нибудь «чоловiк Тимiш» где-нибудь в своей губернии так же напивался бы, так же куражился, так же поколачивал бы ее в родной деревне… На то он «чоловiк», свой, родной, «законный».
У всякого свои понятия о счастье…
Во времена моей юности один товарищ рассказал мне следующую историю. Как-то, лишившись уроков, он дошел до крайней нужды и не ел почти два дня. В это время ему предложили работу. Он вяло шел по улицам на приглашение и думал, что вряд ли в силах будет исполнить заказ. Вот если бы задаток!.. Хоть рубль… именно рубль!.. И вдруг в его воображении с необыкновенной яркостью нарисовалась желтенькая бумажка. С этим заманчивым образом в уме он слушал объяснение заказчика. В заключение тот сам предложил задаток и протянул… десять рублей. Студент вяло посмотрел на бумажку. Это было не то, что ему нужно.
– Рупь… – сказал он с выражением тупой жадности в голосе.
– Но позвольте…
– Рупь, рупь, рупь, – повторял он настойчиво. Заказчик пожал плечами, студент получил желаемое. И в эту минуту он был счастлив…
Маруся тоже отвоевала у судьбы свой рубль и – значит, тоже счастлива.
Известия эти доставили мне чувство некоторого удовлетворения: героические усилия молодого надломленного существа не пропали даром. Но когда я гляжу теперь на несколько пожелтевших листочков, на которых я тогда набросал в коротких чертах рассказ Степана, – сердце у меня сжимается невольным сочувствием. И сквозь благополучие Дальней заимки хочется заглянуть в безвестную судьбу беспокойного, неудовлетворившегося, может быть, давно уже погибшего человека…
1899
Мгновение *
Очерк
I
– Будет буря, товарищ.
– Да, капрал, будет сильная буря. Я хорошо знаю этот восточный ветер. Ночь на море будет очень беспокойная.
– Святой Иосиф пусть хранит наших моряков. Рыбаки успели все убраться…
– Однако посмотрите: вон там, кажется, я видел парус.
– Нет, это мелькнуло крыло птицы. От ветра можешь скрыться за зубцами стены… Прощай. Смена через два часа…
Капрал ушел, часовой остался на стенке небольшого форта, со всех сторон окруженного колыхающимися валами.
Действительно, близилась буря. Солнце садилось, ветер все крепчал, закат разгорался пурпуром, и по мере того как пламя разливалось по небу, – синева моря становилась все глубже и холоднее. Кое-где темную поверхность его уже прорезали белые гребни валов, и тогда казалось, что это таинственная глубь океана пытается выглянуть наружу, зловещая и бледная от долго сдержанного гнева.
На небе тоже водворялась торопливая тревога. Облака, вытянувшись длинными полосами, летели от востока к западу и там загорались одно за другим, как будто ураган кидал их в жерло огромной раскаленной печи.
Дыхание близкой грозы уже веяло над океаном.
Над темной зыбью, точно крыло испуганной птицы, мелькал парус: запоздалый рыбак, убегая перед бурей, видимо, не надеялся уже достигнуть отдаленного берега и направил свою лодку к форту.
Дальний берег давно утонул в тумане, брызгах и сумерках приближавшегося вечера. Море ревело глубоко и протяжно, и вал за валом катился вдаль к озаренному еще горизонту. Парус мелькал, то исчезая, то появляясь. Лодка лавировала, трудно побеждая волны и медленно приближаясь к острову. Часовому, который глядел на нее со стены форта, казалось, что сумерки и море с грозной сознательностью торопятся покрыть это единственное суденышко мглою, гибелью, плеском своих пустынных валов.
В стенке форта вспыхнул огонек, другой, третий. Лодки уже не было видно, но рыбак мог видеть огни – несколько трепетных искр над беспредельным взволнованным океаном.
II
– Стой! Кто идет?
Часовой со стены окликает лодку и берет ее на прицел.
Но море страшнее этой угрозы. Рыбаку нельзя оставить руль, потому что волны мгновенно бросят лодку на камни… К тому же старые испанские ружья не очень метки. Лодка осторожно, словно плавающая птица, выжидает прибоя, поворачивается на самом гребне волны и вдруг опускает парус… Прибоем ее кинуло вперед, и киль скользнул по щебню в маленькой бухте.
– Кто идет? – опять громко кричит часовой, с участием следивший за опасными эволюциями лодки.
– Брат! – отвечает рыбак, – отворите ворота ради святого Иосифа. Видишь, какая буря!
– Погоди, сейчас придет капрал.
На стене задвигались тени, потом открылась тяжелая дверь, мелькнул фонарь, послышались разговоры. Испанцы приняли рыбака. За стеной, в солдатской казарме, он найдет приют и тепло на всю ночь. Хорошо будет вспоминать на покое о сердитом грохоте океана и о грозной темноте над бездной, где еще так недавно качалась его лодка.
Дверь захлопнулась, как будто форт заперся от моря, по которому, таинственно поблескивая вспышками фосфорической пены, набегал уже первый шквал широкою, во все море, грядою.
А в окне угловой башни неуверенно светил огонек, и лодка, введенная в бухту, мерно качалась и тихо взвизгивала под ударами отраженной и разбитой, но все еще крепкой волны.
III
В угловой башне была келья испанской военной тюрьмы. На одно мгновение красный огонек, светивший из ее окна, затмился, и за решеткой силуэтом обрисовалась фигура человека. Кто-то посмотрел оттуда на темное море и отошел. Огонек опять заколебался красными отражениями на верхушках валов.
Это был Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац, инсургент [34]34
Мятежник, участник восстания (лат.)
[Закрыть]и флибустьер [35]35
Морской партизан (франц.)
[Закрыть]. В прошлое восстание испанцы взяли его в плен и приговорили к смерти, но затем, по прихоти чьего-то милосердия, он был помилован. Ему подарили жизнь, то есть привезли на этот остров и посадили в башню. Здесь с него сняли оковы. Они были не нужны: стены были из камня, в окне – толстая железная решетка, за окном – море. Его жизнь состояла в том, что он мог смотреть в окно на далекий берег… И вспоминать… И, может быть, еще – надеяться.
Первое время, в светлые дни, когда солнце сверкало на верхушках синих волн и выдвигало далекий берег, он подолгу смотрел туда, вглядываясь в очертания родных гор, в выступавшие неясными извилинами ущелья, в чуть заметные пятнышки далеких деревень… Угадывал бухты, дороги, горные тропинки, по которым, казалось ему, бродят легкие тени и среди них одна, когда-то близкая ему… Он ждал, что в горах опять засверкают огоньки выстрелов с клубками дыма, что по волнам оттуда, с дальнего берега, понесутся паруса с родным флагом возмущенья и свободы. Он готовился к этому и терпеливо, осторожно, настойчиво долбил камень около ржавой решетки.
Но годы шли. На берегу все было спокойно, в ущельях лежала синяя мгла, от берега отделялся лишь небольшой испанский сторожевой катер, да мирные рыбачьи суда сновали по морю, как морские чайки за добычей…
Понемногу все прошлое становилось для него, как сон. Как во сне, дремал в золотистом тумане усмирившийся берег, и во сне же бродили по нем призрачные тени давно прошедшего… А когда от берега отделялся дымок и, разрезая волны, бежал военный катер, – он знал: это везут на остров новую смену тюремщиков и стражи…
И еще годы прошли в этой летаргии. Хуан-Мария-Мигуэль-Хозе-Диац успокоился и стал забывать даже свои сны. Даже на дальний берег он смотрел уже с тупым равнодушием и давно уже перестал долбить решетку… К чему?..
Только когда поднимался восточный ветер, особенно сильный в этих местах, и волны начинали шевелить камнями на откосе маленького острова, – в глубине его души, как эти камни на дне моря, начинала глухо шевелиться тоска, неясная и тупая. От затянутого мглою берега, казалось ему, опять отделяются какие-то тени и несутся над морскими валами, и кричат о чем-то громко, торопливо, жалобно, тревожно. Он знал, что это кричит только море, но не мог не прислушиваться невольно к этим крикам… И в глубине его души поднималось тяжелое, темное волнение.
В его каморке от угла к углу, по диагонали, была обозначена в каменном полу углубленная дорожка. Это он вытоптал босыми ногами камень, бегая в бурные ночи по своей клетке. Порой в такие ночи он опять царапал стену около решетки. Но в первое же утро, когда море, успокоившись, ласково лизало каменные уступы острова, он также успокаивался и забывал минуты исступления…
Он знал, что его держит здесь не решетка… Его держало это коварное, то сердитое, то ласковое море, и еще… сонное спокойствие отдаленного берега, лениво и тупо дремавшего в своих туманах…
IV
Так прошли еще годы, которые казались уже днями. Время сна не существует для сознанья, а его жизнь уже вся была сном, тупым, тяжелым и бесследным.
Однако с некоторых пор в этом сне опять начинали мелькать странные видения. В очень светлые дни на берегу поднимался дым костров или пожаров. В форте происходило необычайное движение: испанцы принялись чинить старые стены; изъяны, образовавшиеся в годы безмятежной тишины, торопливо заделывались; чаще прежнего мелькали между берегом и островом паровые баркасы с военным испанским флагом. Раза два, точно грузные спины морских чудовищ, тяжело проползли мониторы с башенками над самой водой. Диац смотрел на них тусклым взглядом, в котором порой пробивалось удивление. Один раз ему показалось даже, что в ущельи и по уступам знакомой горы, в этот день ярко освещенной солнцем, встают белые дымки от выстрелов, маленькие, как булавочные головки, выплывают внезапно и ярко на темно-зеленом фоне и тихо тают в светлом воздухе. Один раз длинная черная полоса монитора продвинулась к дальнему берегу, и несколько коротких оборванных ударов толкнулось с моря в его окно. Он схватился руками за решетку и крепко затряс ее. Она звякнула и задрожала. Щебенка и мусор посыпались из гнезд, где железные полосы были вделаны в стены…
Но прошло еще несколько дней… Берег опять затих и задремал; море было пусто, волны тихо, задумчиво накатывались одна на другую и, как будто от нечего делать, хлопали в каменный берег… И он подумал, что это опять был только сон…
Но в этот день с утра море начинало опять раздражать его. Несколько валов уже перекатилось через волнолом, отделяющий бухту, и слева было слышно, как камни лезут со дна на откосы берега… К вечеру в четырехугольнике окна то и дело мелькали сверкающие брызги пены. Прибой заводил свою глубокую песню, берег отвечал глубокими стонами и гулом.
Диац только повел плечами и решил лечь пораньше. Пусть море говорит, что хочет; пусть как хочет выбирается из беспорядочной груды валов и эта запоздалая лодка, которую он заметил в окно. Рабья лодка с рабского берега… Ему нет дела ни до нее, ни до голосов моря.
Он лег на свой матрац.
Когда сторож-испанец в обычный час принес фонарь и вставил его из коридора в отверстие над запертой дверью, то свет его озарил лежащую фигуру и бледное лицо с закрытыми глазами. Казалось, Диац спал спокойно; только по временам брови его сжимались и по лицу проходило выражение тупого страданья, как будто в глубине усыпленного сознания шевелилось что-то глухо и тяжко, как эти прибрежные камни в морской глубине…
Но вдруг он сразу проснулся, точно кто назвал его по имени. Это шквал, перелетев целикам через волнолом, ударил в самую стену. За окном неслись в темноте белые клочья фосфорической пены, и, даже когда грохот стих, камера была полна шипеньем и свистом. Отголоски проникли за запертую дверь и понеслись по коридорам. Казалось, что-то сознательно грозное пролетело над островом и затихает, и замирает вдали…
Диац сразу стал на ноги. Ему казалось, что он спал лишь несколько секунд, и он взглянул в окно, ожидая еще увидеть вдали белый парусок лодки. Но в окне было черно, море бесновалось в полной тьме, и были слышны смешанные крики убегавшего шквала.
Хотя такие бури бывали не часто, но все же он хорошо знал и этот грохот, и свист, и шипенье, и подземное дрожанье каменного берега. Но теперь, когда этот разнузданный гул стал убывать, под ним послышался еще какой-то новый звук, что-то тихое, ласковое и незнакомое…
Он кинулся к окну и, опять ухватившись руками за решетку, заглянул в темноту. Море было бесформенно и дико. Дальний берег весь был поглощен тяжелою мглою. Только на несколько мгновений между ним и тучей продвинулся красный, затуманенный месяц. Далекие, неуверенные отблески беспорядочно заколебались на гребнях бешеных валов и погасли… Остался только шум, могучий, дико сознательный, суетливый и радостно зовущий…
Хозе-Мария-Мигуэль-Диац почувствовал, что все внутри его дрожит и волнуется, как море. Душа просыпается от долгого сна, проясняется сознание, оживают давно угасшие желания… И вдруг он вспомнил ясно то, что видел на берегу несколько дней назад… Ведь это был не сон! Как мог он считать это сном? Это было движение, это были выстрелы… Это было восстание!..
Налетел еще шквал, опять пронеслись сверкающие брызги, и опять из-под шипенья и плеска послышался прежний звук, незнакомый и ласковый. Диац кинулся к решетке и, в порыве странного одушевления, сильно затряс ее. Посыпались опять известь и щебенка, разъеденные солеными брызгами, упало несколько камней, и решетка свободно вынулась из амбразуры.
А под окном, в бухте, качалась и визжала лодка…
V
На стене в это время сменился караул.
– Святой Иосиф… Святая Мария! – пробормотал новый часовой и, покрыв голову капюшоном, скрылся за выступ стены. По морю, во всю ширину, вставая и падая, поблескивая в темноте гребнями пены, летел новый шквал. Ветер, казалось, сходил с ума, остров вперед уже вздрагивал и стонал. Со дна, как бледные призраки, лезли на откосы огромные камни, целыми годами лежавшие в глубине.
Шквал налетел как раз в ту минуту, когда Диац выскочил из окна. Его сразу залило водой, оглушило и сшибло с ног… Несколько секунд он лежал без сознания, с одним ужасом в душе, озябший и несчастный, а над ним с воем неслось что-то огромное, дикое, враждебное…
Когда грохот несколько стих, он открыл глаза. По небу неслись темные тучи, без просветов, без очертаний. Скорее чувствовалось, чем виделось движение этих громад, которые все так же неудержимо неслись на запад. А вдалеке опять вставало что-то невидимое, но грозное, и гудело угрюмо, зловеще, непрерывно.
Только каменные стены форта оставались неподвижными и спокойными среди общего движения. В темноте можно было различить жерла пушек, выступившие из амбразур… Из дальней казармы в промежуток сравнительного затишья донеслись звуки вечерней молитвы, барабан пробил последнюю зорю… Там, за стенами, казалось, замкнулось спокойствие. Огонек в его башне светился ровным, немигающим светом.
Диац поднялся и, точно прибитая собака, пошел к этому огоньку… Нет, море обманчиво и ужасно. Он войдет в свою тихую келью, наложит решетку, ляжет в своем углу на свой матрац и заснет тяжелым, но безопасным сном неволи.
Надо будет только тщательно заделать решетку, чтобы не заметил патруль… Могут еще подумать, что он хотел убежать в эту бурную ночь… Нет, он не хочет бежать… На море гибель…
Он схватился руками за карниз, поднялся к окну и остановился…
В камере было пусто и сравнительно тихо. Ровный желтоватый свет фонаря падал на стены, на вытоптанный пол, на матрац, лежавший в углу… Над изголовьем, вырезанная глубоко в камне, виднелась надпись:
«Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац, инсургент. Да здравствует свобода!»
И всюду по стенам, крупные и мелкие, глубокие и едва намеченные, мелькали те же надписи: