Текст книги "Том 2. Рассказы 1889-1903"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
– Не хотите ли пройти по нижней палубе? – спросил Алымов. – Вы увидите – это интересно.
Мы спустились по лесенке и открыли дверь на палубу. Она была сильно загружена. Тюки, обшитые рогожами, бунты шкур, издававших неприятный запах, корзины, короба, ящики, мебель, коляски… Все это фантастическое собрание разнообразнейших предметов, наваленных в беспорядке и как будто удивленных своим случайным соседством, слабо освещалось кое-где висевшими лампочками. Между тюками, на лавках и на полу лежали пассажиры, женщины с грудными детьми, мужики в овчинных тулупах, несмотря на лето. Густое сопение и храп носились среди полутьмы, примешиваясь к плеску воды и стуку машины.
На одной из лавок, на грязной подушке спал наш знакомый, синюхинский певец. Его некрасивое, зловещее лицо налилось кровью, губы были искривлены, из горла вырывалось неровное, прерывистое хрипение.
Алымов остановился над спящим с видом холодного любопытства.
– Дедушка душит, – сказал он мне, указывая на синюхинца. – Субъект это, я вам скажу, интереснейший. Кулак, начетчик, признает только старинную книгу, поет только старинную песню, держит в руках всю Синюху и замучил двух жен. Теперь вот на него насел домовой; небольшой старикашка, с длинной бородой и в тулупе навыворот, измельчавшее отродие какого-нибудь грозного божества, которому его предки когда-то приносили умилостивительные жертвы.
Спящий тяжело перевел дух, сел на лавку и некоторое время безжизненными глазами озирался вокруг. Что-то вроде ужаса изобразилось в них, когда он увидел над собой фигуру Алымова. Впрочем, сон не вполне выпустил его из своих рук; он повел глазами, попытался перекреститься и опять повалился на подушку.
– Пойдемте, – сказал Алымов. – Завтра он припомнит это мгновение, и если у него затоскует утроба, он будет уверен, что мы, два полуночника, приходили нарочно, чтобы его испортить. Знаете, мне вот приходит в голову: что, если бы все сонные грезы, которыми полны теперь эти истомленные мужицкие головы, можно было облечь в видимые формы… Господи боже! Каким удивительным сборищем наполнилось бы пространство между палубой и потолком парохода. Ведь если этот синюхинец живет чувствами Никиты Пустосвята, то вот те – плотовщики, возвращающиеся на свою Унжу или Ветлугу, – прямо вышли из дебрей пятнадцатого века. К ним в лесные трущобы и теперь еще прилетают огненные змии.
Шагая через ноги в лаптях и туловища в посконных рубахах, мы прошли мимо машинного отделения, зиявшего отблесками огней и наполненного диким движением стали. За ним на корме было что-то вроде правильно устроенных в два этажа лавок, где пассажиры разместились с некоторым удобством. У одного из таких отделений Алымов резко остановился. Я увидел здесь обоих его спутников. Суровый человек в шведской куртке спал в углу, прислонясь головой к деревянной стене, в самой неудобной позе. Было видно, что он долго охранял сон прислонившейся к его плечу девушки и заснул сам, не смея пошевелиться.
Алымов постоял несколько мгновений, с некоторой нежностью глядя на успокоившееся лицо девушки, и пошел дальше.
На самой верхней площадке нас обдало тихим ночным ветром. Должно быть, заря была недалеко, по крайней мере на одной стороне неба, в поредевших облаках, бродили уже слабые просветы. Зато набиравшаяся с вечера громовая туча вся перевалила за Волгу и стояла за Жигулями вся черная, изредка вспыхивая синими зарницами.
Алымов прошелся взад и вперед, вдыхая свежий ночной воздух и разминаясь. Он подошел к рубке и что-то спросил у лоцмана.
– Вон, в конце плеса, – ответил тот. Алымов подошел ко мне.
– Посмотрите, вон Хлопков бугор. Именно здесь моя картина, как я говорил вам, разлетелась вдребезги.
Нос парохода все клонился вправо, и перед нами – черная и грузная – вырастала большая гора, между тем как темная туча, лежавшая за нею, казалось, быстро опускалась книзу… Чуткое эхо торопливо отдавало шум пароходных колес, но когда мы подошли еще ближе, нам был ясно слышен тревожный шорох деревьев. Над нами висела лысая вершина, с которой открывались оба плеса… К таким именно горам народные Предания любят приурочивать станы волжских атаманов. – Здесь вот жил мой Хлопушка. Видите, вон чуть заметно вьется трава, лес тут пониже. Я был на вершине. Какие-то ямы еще до сих пор сохранились. Видно, – было тут в старину какое-то становище, или уже после кладоискатели ископали. Очень меня соблазняли для картины «Два брата», но и это местечко тоже хорошо. А главное, подлинность, дух, так сказать, витает. Стою, бывало, на вершине этой и проникаюсь… Ну, когда вернулся опять на Волгу, сейчас, разумеется, к этим местам. Шатался, то пешком, то в легкой лодке, два раза меня меньшой брат, как человека подозрительного, в становую квартиру представлял… Подлая это тоже черта у меньшого брата, чуть не понял какого-нибудь человека, сейчас волокет к попечительному начальству. Разумеется, тотчас же отпускали с извинениями: «Ах, эти невежи, это они г-на Алымова на веревочке привели. Извините, пожалуйста. Как же, читали в „Листке“…» Ну, во время одного из таких приключений схватил какую-то гадость. Сел на пароход в Ставрополе вечером; думаю, отлично – наутро буду в Морщихе, там лодочников найму, подымусь к бугру… А самого знобит, и на душе такая тоска лежит, – туча! Ничего, думаю: вот картину начну, и вся эта светотень опять наладится. Не подозреваю, что уж в душе не то солнце светит, и светотени прежней следа не осталось… Еще там, в северных городах, это началось.
Вот плыву по Волге, ночь такая же точь в точь, темная, густая, томительная. Жигули точно потонули в чернилах. Зарница вспыхнет, осветит мертвым светом ущелья и горы и опять погаснет… Грустно необыкновенно. В душе ползет что-то, тянет, щемит, не дает покоя. Прошлое затягивает свою песню, будущее темно, и пустота какая-то в глубине… Ехал тут со мной купец царицынский, дубина ростом в сажень, сила непомерная и столь же непомерная непосредственность. И разразить готов, и обнять согласен, и слезу прольет бог весть о чем, и физиономию ближнему тоже, здорово живешь, испортит. Видит, кручина у человека, – выпьем да выпьем. Попробовал я, – нет, только еще хуже. Ушел на палубу, скрылся от него на самый нос, сижу в темноте. Вдруг будто меня толкнуло. Зарница вспыхнула, смотрю – место знакомое: лысый бугор, тропочка, лодочка внизу стоит. Ну, вот тут… объясняйте, как хотите… потерянное равновесие, начинавшаяся болезнь, Царицынский купец, бенедиктинский ликер… Только все это я видел, как вот вас вижу… Просто стыдно рассказывать.
– Однако.
– Да что! Вспыхнула одна зарница – вижу, стоит вся моя группа на самой вершине… Те-емная вся, мрачная… Осветило ее и погасло. А пароход так и мчится к горе. Помню, хотел капитану крикнуть, чтобы повернул, а уж гора вплоть над головой, вот как теперь. И там вот, на песочке, вижу, суетится кто-то с лодочкой… Режется лодочка по волнам, еще минута, стоит передо мной, как лист перед травой, атаман и те. «Ну, что ж, говорит, паренек! Пиши, что ли, атамана Хлопушу… Я самый».
– Что же, – сказал я, смеясь. – Для художника и не нужно лучшего случая. Вы могли разглядеть вашу натуру очень близко.
– То-то вот и есть! Посмотрел я на него и просто плюнул. Харя грубая, сапожки на нем сафьяновые, рубаха шелковая, опоясана повыше брюха, на голове казацкая шапка набекрень, и подковки кудрей из-за шапки лезут. Сила, положим, есть, зарезать готов во всякое время, но мне-то, художнику Алымову, она совсем не сродни… Красота тоже, может быть, есть, – опять не моя… «Ты, говорю, подлец, теперь в Лыскове за стойкой стоишь, да бурлаков сивухой спаиваешь…» И пошел тут у нас диалог. Капитан после рассказывал: «Удивлялись, говорит, с лоцманами. Сидит барин Алымов на корме, лопочет что-то, руками машет». А это я все Хлопушу отчитывал… «Понимаешь ли ты, скверней, что весь ты не стоишь моей художественной поэзии… Ведь меня бы, говорю, за тебя, дурака, во всех газетах превознесли, за границу бы тебя повез… Ведь мой вымысел дороже всей твоей дурацкой ватаги…» А он, подлец, стоит, ухмыляется, и с каждым взглядом на эту несуразную фигуру прежние мои представления улетают одно за другим, как вспугнутые птицы… Дальше уж и не помню. Помню какая-то свалка. Царицынский купец после жаловался: «Я, говорит, его, как доброго человека, в буфет зову, а он меня ка-ак схватит об это место. Звезды из глаз посыпались…» В Самаре прямо в больницу сдали. Горячка!
– Позвольте, однако, – сказал я. – Все это совершенно понятно. Но каким образом болезненный бред мог помешать вам дописать картину, когда вы выздоровели?
– Бред… – сказал он задумчиво. – Нет, я вот и до сих пор от него не могу отделаться… Вы говорите, когда выздоровел! Ну, и я так же думал. Вернулся домой, растянул большое полотно, осветил, поставил этюды… Думаю, будет уж эскизы собирать, вот у меня все тут: и краски и формы. С этого эскиза – фигура, с этого – другая, а с третьего – светотень. Вот он утес, вот река, вот пароходище… А потом постоял, постоял перед полотном и спрашиваю себя: «Хорошо, друг мой, художник-Алымов. А правда где же? Правда-то, пожалуй, там осталась, в этой ночной галлюцинации… Ведь в самом деле, твои мирские заступники – только стихия… Били, как гром: в дерево, так в дерево, в хижину, так в хижину, в хоромы, так в хоромы. В хоромы чаще, потому что хоромы выше, а случалось – и с мужика шкуру спускали да солью посыпали. Постой, Алымов, надо с этим делом разобраться. Дай почитаем получше историю». Стал читать, боже мой – какой мрак! Стеньки, эти, Булавины, Пугачевы… Ни малейшего проблеска творческой идеи, стихия – и только… И чем больше изучаю, тем больше вся светотень в душе меняется. Отчаяние меня просто взяло. Подойду к полотну, стану краски класть. Нет, не то… Вы знаете, что значит с этюда картину писать? Ведь это нужно опять все возобновить в душе, нужно, чтобы вся эта гамма опять заиграла. Ну, а для меня уж это кончено, überwundener Standpunkt [32]32
Пройденный этап.
[Закрыть], все стало иное. Смотрю на пароход и думаю: а ведь это культура на подлеца – Хлопушу идет. Смотрю на бурлаков – надо же было когда-нибудь прекратить это безобразие. На Хлопушу взгляну – так шельмецу и надо. Не крикнешь теперь «сарынь на кичку!» Одним словом, все по-иному вижу… А по-иному – значит, и начинать надо сызнова… Опять этюды, опять осколки, а зеркало все-таки… разбито!
Мы помолчали… Пароход давно обогнул мыс, и Хлопков бугор затянулся густою мглой. В воздухе заметно светлело.
– Метался я после этого довольно долго. Бродил по Волге, смотрел и слушал, рисовал и записывал, в архивах рылся… Все хотелось этот образ восстановить. Не Хлопушу, разумеется, чорт с ним. А тот, другой, великий образ, который мы все-таки любили. Нет! Мелькают какие-то черты и тотчас исчезают. А между тем и кругом уже эта тревога становится заметнее: ссора с меньшим братом все разгоралась… Арена пустела, пустела, да так и остается пустой… Иногда мне кажется, что и будет она пустой до тех пор, пока так или иначе мы вновь не определим своих отношений к меньшому брату на каких-нибудь твердых основаниях… Ну, да ведь это еще долго?
Он резко поднялся и стал ходить по палубе, изредка подходя к лоцманам. Он задавал им какие-то вопросы, но порой отходил, не получая ответа. Вообще было видно, что его что-то беспокоит и раздражает. Наконец он опять замурлыкал свою песню:
В той ли лодочке, как лебедушка…
Потом сел, опустил голову, надвинул шляпу, и на некоторое время у нас на палубе водворилось полное молчание…
IX
Сонный капитан вдруг привстал в рубке, и свисток, гулкий и как будто охрипший за ночь, прокатился над Волгой. Назади его лениво повторило эхо Жигулей, но впереди виднелся уже широкий разлив; с одной стороны, освободившийся от гор над низким темным крутояром, стоял звездочкой фонарь на рейке, над пристанью, а другой огонек покачивался внизу, как маятник. Пароход поворачивал к Ставрополю. Впрочем, город от реки далеко, и одинокая пристань ютилась под пустынным обрывом. На берегу стояли две тройки. Поджарые лошади рисовались странными силуэтами на темном еще небе… По мосткам сошли только двое пассажиров. Это был человек в шведской куртке и его спутница, севшие на пароход вместе с Алымовым. Алымов подошел к перилам и крикнул:
– До свиданья, господа.
Оба оглянулись. Человек в шведской куртке кивнул головой, девушка поклонилась приветливо и радушно. Еще через минуту мостки сняли, в темную воду шлепнулась тяжелая чалка, и пароход отделился от пристани. Скоро самая пристань исчезла в темноте, только некоторое время доносилось треньканье колокольчика. Вдоль берега трусила одинокая тройка…
– Это ваши знакомые? – спросил я у Алымова, задумчиво вглядывавшегося в темноту.
– Да, знакомые, – ответил он. – И тоже имеют к меньшому брату немалые иски. Вы помните деревушку, мимо которой мы прошли ночью?
– Морщиха?
– Да, Морщиха. Он прожил там три года, все стараясь перетащить ее из семнадцатого столетия в двадцатое. Ну, а вот теперь и его картина разлетелась вдребезги. Эту историю я вам теперь рассказывать не стану, поздно. Может быть, когда-нибудь сам опишу ее в «Н-ском Листке», если пропустит губернская цензура. Да, впрочем, вы легко себе это представите… Одно знаю наверное: в душе у этого человека такая в настоящую минуту вражда к меньшому брату, – просто буря!
– Вольно же, – сказал я, – строить воздушные замки.
Алымов резко повернулся.
– Да, воздушные замки. Правда! Он хотел для начала завести общественную потребительную лавку, а она – школу. И решили, когда эти две ступеньки будущего рая в Жигулях осуществятся, – они устроят и свое гнездо, слившись с морщихинским народом. Смешно? Положим. А почему, позвольте спросить, мне не строить воздушных замков, если я это делаю на собственный счет и страх и из собственного материала? В праве ли кто бы то ни было притти и разрушить мои замки только потому, что я не хожу в баню, как все, по субботам, и жить хочу на свой лад?
– Конечно.
– То-то, конечно! А семнадцатое столетие этого не понимает. Умиляться за это перед ним?
Г-н Алымов был, видимо, не в духе.
Над Волгой занималось утро, мглистое и туманное. Над самой рекой стлался тонкий пар, под которым шевелились волны, белые, как молоко. Несколько уток, вспугнутых шумом колес, потянулись низко, оставляя длинный след, как будто они прилипли к воде или запутались крыльями в туманной паутине. Несколько ворон грузно пронеслись в вышине и исчезли назади, направляясь к оставленным нами Жигулевским горам. Алымов лениво проводил их потускневшими глазами.
Вдруг из-за дальнего облака, сзади, упали первые лучи, расцвечивая туман, и воду, и выступы берега. Казалось, от них пар сразу заколебался, река ожила, и даже шум парохода стал бодрее и сознательнее.
– Как хорошо, – сказал Алымов, потягиваясь, и лицо его опять оживилось улыбкой. – Как хорошо! И что еще нужно? Нет, кончено!
– Что именно?
– Все эти сложные истории… Выселяю из души меньшого брата. Не платит за постой! Что в самом деле, я дворянин и художник… Адвокатуру тоже по боку: в гражданских делах – грязь, да и не смыслю; уголовные – баловство и притом мешают чистоте впечатлений… Полный переворот в жизни. Раскрою глаза и душу навстречу одним нейтральным впечатлениям. Ах, как хорошо! Спокойствие, благодать! Светит солнце, блещет река, горы в дымке, барочка качается, даль широкая, красивая, свободная, чайка над водой вьется, крылом задевает… И я та же чайка. Летаю себе, без заботы… Вечное, чистое, святое искусство! Художник Алымов раскрывает тебе навстречу свои объятия. Вы, кажется, смеетесь?
– Нет, мне показалось, что смеялись вы.
– Нисколько! Только так и можно что-нибудь сделать. За пейзаж возьмусь, каждый год у передвижников стану выставлять по десятку картин. Они, кажется, тоже от меньшого брата уже избавились. Человек – только украшение природы. Красивое пятно на превосходном фоне. Что мне, наконец, до него за дело? Хорош он, дурен, мудрец, кретин, идиот, подвижник… Ну, и отлично. А солнце-то одинаково на нем свои блики кладет… Вы не согласны?
– Да нет же, сделайте одолжение.
– Да-с! Будет! Исцелиться хочу, уродство из себя выгнать… Песня, давайте мне звуки, положил на ноты, гармонию уловил, – спокоен! Увидел розовый закат, – на полотно! Пожалуйте дальше. Баба на коленях стоит, плачет и молится… Какими мускулами пользуется для выражения экстаза? Больше ничего знать не хочу! Что там такое с ней, кому молится, о чем, дойдет ли молитва, или не по адресу направлена, может быть, по невежеству к святой Пятнице обращается? Не мое дело! Я художник и столбовой дворянин, Ксенофонт Ильич Алымов. Возвращаюсь в свою среду и отдаюсь свободному влечению художественной натуры. Конец романтизму… Красоту мне нужно и ничего более… Что вы говорите?
– Ничего.
– А думаете?
– Я думаю, что у вас именно это и выйдет тенденциозно…
Алымов резко отвернулся.
– Пора спать, – сказал он сердито.
Сходя вниз, я на мгновение остановился на площадке. Солнце гнало туман, и назади, точно вырезанный, стоял последний из Жигулей, Сторожевой бугор, смело отбежавший от остальной стаи.
Капитан тоже уходил с ночного дежурства и крестился на подымающееся над Жигулями солнце.
X
Поднявшись часа через три, я не увидел Алымова в каюте. Оказалось, что он, бледный, с застывшим лицом, сидел на верхней площадке со своим походным ящиком. Перед ним на боковом мостике, в мундире с медными пуговицами, в фуражке с галунами, в ослепительно белой манишке и с рупором в руке стоял капитан, позировавший для обещанного портрета. На его полном, лоснящемся лице застыло выражение торжественной неподвижности. В будке дежурил молодой помощник. Лоцмана не глядели на своего начальника и, повидимому, молчаливо порицали его тщеславие.
Через некоторое время лицо капитана побагровело, в глазах проглядывало характерное выражение мучительной неподвижности.
Алымов спокойно взглядывал на него, брал с палитры краску, и лицо на его полотне тоже багровело. Потом он пробегал по всему полю картины, и на ней то вспыхивали пуговицы, то проступала складка, то начинал сверкать золоченый рупор. Затем тяжелый взгляд Алымова опять останавливался на лице бедной жертвы, которое к этому времени багровело еще больше. Сходство было поразительное, – но казалось, что еще немного, и с моделью случится удар.
– Вы, кажется, начинаете осуществлять свою вчерашнюю программу, – сказал я, улыбнувшись.
Алымов очнулся и застыдился.
– Благодарю вас, Степан Евстигнеевич, – сказал он, – дома я докончу и пришлю вам.
– Можно взглянуть? – радостно спросил освобожденный капитан.
– Нет, после, – ответил Алымов, укладывая этюд в ящик и уходя вниз. Через несколько минут из люка показалась ночная незнакомка, а за нею, с оживленной улыбкой, с какой-то шуткой, только что сорвавшейся с губ, опять вышел Алымов. Он держал себя как старый знакомый, только возобновляющий давнюю фамильярность. Дама принимала это с той свободой, какая дается пароходными условиями среди встречных людей, до которых нет дела.
Между ними завязывалась какая-то искрящаяся перестрелка, и «эскиз мимолетной любви» набрасывался, повидимому, бойкими, уверенными штрихами.
Впереди показался караван барок. Высокие, стройные, вытянувшиеся в линию мачты покачивались в синем небе, барки быстро сплывали навстречу.
– Это караван Чернобаева? – спросил Алымов у капитана.
– Его.
– Крикните, пожалуйста, лодку.
– Уходите?
– Да. Мне тут нужно Селиверстова, водолива.
Пароход задержали, вызвали лодку, и через несколько минут светлая шляпа Алымова виднелась на барке, а матросы подавали ему его ящики. Вскоре барки скрылись из виду, увозя моего беспокойного соседа.
– Что за странный человек! – говорила красивая дама, прохаживаясь теперь под руку со стройным седым господином в судейской форме.
– Да, странный. Адвокат и художник.
– Хороший?
– Как вам сказать? Мы, прокуроры, его боимся. В нем есть какая-то особенная непосредственность, действующая на присяжных. Впрочем, в нашем мире он считается дилетантом. Его картин я не видел, но они пользуются некоторой известностью. Его портреты иногда, говорят, превосходны.
В рубке тоже говорили об Алымове.
– Всегда так – появится нивесть откуда и вдруг пропадет, – сказал молодой помощник.
– Какого только народу нет у белого царя, – прибавил с своей стороны лоцман, но тотчас же оба насторожились.
За поворотом мы увидели неожиданно вчерашнего соперника – «Коршуна». В Ставрополь он пришел раньше, но там, видимо, перегрузился и теперь шел тяжело, точно под ним была не вода, а патока.
– Ишь, насосался, – радостно сказал помощник и, нагнувшись к трубе, скомандовал:
– Прибавь!
«Стрела» дрогнула. Опять начиналась вчерашняя гонка, и все, что я видел и слышал ночью, казалось мне теперь странным сном.
XI
Прошло несколько лет. Мне часто приходилось вспоминать господина Алымова, так как то, что он называл «ссорой с меньшим братом», продолжалось. Прошел «голодный год» с беспримерными толками о коварстве и развращении народа. Прошла холера с дикими стихийными вспышками – и доставила старшему брату, поспешившему с помощью и страданием, еще несколько весьма основательных поводов для «иска» к младшему… «Областная полуизвестность Алымова», как ее называл он сам, за это время все росла. У передвижников он выставлялся, положим, редко, но говорили, что адвокатуру бросил. Затем его имя то и дело появлялось на страницах газет, – и с этим именем связывалось представление о человеке беспокойном и беспокоящем. Наконец судьба опять столкнула меня с ним – и опять случайно.
Сильные дожди задержали меня к ночи на одной из волжских пристаней. Мне нужно было на станцию железной дороги, но говорили, что ливнями снесло мосты и размыло проселки. Пришлось поневоле ночевать.
Вечер был теплый, и хотя дождь, не переставая, поливал темную реку, барабанил по крыше, но на пристани окна были открыты. В одно из них несся густой гул голосов. Там была компания, возвращавшаяся со съезда, и разговор шел об одном громком деле, сильно занимавшем общественное мнение, Повидимому, все были согласны, оппонировал только один голос, что-то мне смутно напоминавший.
– Вспомните холеру! – кричали одни.
– Вспомните убийство колдунов!
– Знаем мы вашего меньшого брата.
– Бросьте, господа, давайте в карты!
Хлопнула дверь, кто-то вышел из обшей каюты и прошел несколько раз мимо моего окна, под навесом пристани, а затем уселся на скамье, вероятно, любуясь величавой картиной дождя на широкой темной реке. Через некоторое время из темноты до меня донесся знакомый мотив. Мне сразу вспомнилась «Стрела» и ночь в Жигулях.
– Ксенофонт Ильич, – окликнул я, высовываясь в окно. Он вздрогнул и поднялся.
– Почему вы меня узнали? Я вас не могу узнать в темноте, – спросил он.
– По вашей песне.
– А! не правда ли чудесная песня! Жемчужина, – говорил он, входя в комнату. – И главное, кажется, подлинная: еще в двадцатых годах пели балахнинские солевары. А, вот это кто! Помню, помню. «Стрела», Жигули, капитан Евстигнеич и ночной разговор?
Он весело засмеялся знакомым мне смехом.
– Вы опять о чем-то спорили?
– А все об этом известном деле… Чорт знает, как легко верят теперь всякой нелепости, если она касается мужика. В прежние времена вся печать поднялась бы на защиту… А теперь!.. Мы забываем даже о простой юридической справедливости. А вот собирались написать картины.
– Да, кстати, как ваши картины?
– Теперь – напишу, непременно. Вот только с этим проклятым процессом разделаюсь… Вот вы увидите, вот увидите. Однако постойте, кажется, пароход…
Действительно, по темной реке надвигалась на пристань кучка огней, и гулкий свист огласил воздух.
– Напишу, непременно, – кричал мне Алымов через пять минут, махая шляпой с галлереи отвалившего парохода. – Вот только с этим делом… Такая картина, я вам скажу!..
Пароход тихо отвалил от пристани.
1896