Текст книги "Покушение на миражи"
Автор книги: Владимир Тендряков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Сол умолк. Вновь спрессованная подземная тишина. Кампанелла сквозь толщу земли ощущал тяжесть раскинувшегося наверху города, где на мостовых растет трава, а по расписанным стенам висят казненные.
Шуршание соломы, вздох со стороны Сола.
– Ну так вот… – его тихий голос. И Кампанелла закричал:
– Хватит! Не хо-чу! Еще слово – и я придушу тебя!
– Меня, мудрый Томмазо? Почему не себя? Крик Кампанеллы захлебнулся, он застонал:
– Прокляни, разбей мне голову, но не рассказывай, не рассказывай больше!
– Ого! Железный Кампанелла сдал. Правда, выходит, страшней вельи…
–Умоляю, Сол…
– Нет Томмазо, не жди от меня пощады. Ты должен знать все до конца…
Так вот – нищета, ненависть, ложь и впереди никакой надежды, что все это когда-то кончится. Кого не охватит ужас перед будущим, кому захочется дальше жить! А если ужас станет расти… Он рос, Томмазо, он грозно рос! И надо было любым путем прекратить его… Мы не в силах изменить жизнь, но мы научились принуждать. Приказ вызрел сам собой: те граждане, которые поддаются ложному ужасу, а не радуются цветущей жизни, совершают самое тяжкое преступление и подлежат смертной казни через повешенье. Не я придумал этот приказ, но я… Да, Томмазо, как верховный правитель города я обязан был его подписать… Ты слышишь меня?
Ответа не последовало.
– Я подписал его. Ты слышишь?.. Что ж ты не возмущаешься?
– Что ж не обливаешь меня презрением?
Молчание.
– Подписал потому, что ничего не мог предложить другого. Подписал, но заставить себя радоваться не мог – сверх моих сил. И я молчал. Всех таких молчащих, не восторгающихся, не смеющихся шумно при народе хватали и вешали.
А тут молчащий верховный правитель. Ему следовало бы выступать с жизнерадостными речами, призывать к бодрости и всеобщему веселью, а он… он молчит. Сам пони —маешь, такого правителя должны убрать…
Кампанелла безмолвствовал. Сол вздохнул.
– Меня не повесили на стене. Нет, не из жалости, не из уважения, не за прошлые заслуги. Просто это могло вызвать у граждан самое удручающее настроение. Висящий на стене верховный правитель. Меня бросили сюда, в самый глубокий подвал города…
Кампанелла не отозвался.
– А твоего прихода мы ждали, Кампанелла. Ждали и боялись. Кто знает, что еще ты натворишь, увидя нашу жизнь. Мы-то живем по твоему слову, старательно выполняем все, что ты сказал, но теперь ты нам страшен, учитель. Ты можешь объявить, что это не твое, что надо начинать все сначала, все сызнова. Переживать еще раз снова то, что было!.. Нет! Нет! Будь что будет, но только не прежнее. Потому-то наши молодцы и поспешили затолкать тебя в этот склеп. Ты слышишь меня?.. Ты жив, Кампанелла?..
Тишина.
Смерть наступила в четыре часа утра 21 мая 1639 года. Над Парижем разливалась застенчивая заря, башня монастыря на улице Сент-Оноре робко румянилась.
Глава пятая
1
На моем столе Мыслитель из неолита и стопкой тяжелые тома Маркса и Энгельса. Под бесстрастное молчание Мыслителя ищу ответы.
Маркс говорит: «Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще». Я без удивления принял знаменитое высказывание еще за школьной партой.
Сейчас запоздало удивился прозрению. Многоликая, путаная жизнь человеческая, собственно, есть не прекращающаяся деятельность – сугубо личная и внутрисемейная, групповая и сословная, народная и международная.
Великое разнообразие деятельности учету не поддается, но существует самая главная, основополагающая, в равной степени присущая и отдельным лицам и общественным объединениям, – деятельность трудовая. Она источник нашего бытия, она кинетическая основа нашего развития, от того, как мы станем трудиться, так будем и жить, обуславливает, утверждает Маркс и добавляет:
«Вся… история есть не что иное, как порождение человека человеческим трудом…»
«Кто этого не знает…» Любая истина, коль она признана и общедоступна, становится банальной, в нее уж нет необходимости вникать, стараются не упоминать о ней лишний раз, досадливо отмахиваются от нее как от назойливой очевидности и в конце концов тихо предают забвению. Многие ли нынешние апологеты нравственности связывают падение нравов со спецификой труда в наш напористый век научно-технической революции? Обуславливает? Да нет, забыли о том.
Павел, Кампанелла и иже с ними, кого мы называем утопистами считали: надо заставить трудиться всех – кто не работает, тот не ест! – и тогда справедливость восторжествует, нравы облагородятся. Какая наивность! говорим теперь мы со вздохом и красноречиво умолкаем, считая, что этим все сказано.
А вот Маркс и Энгельс на наивность, на личное человеческое недомыслие утопичность проектов таких мыслителей, как Кампанелла и иже с ним, не списывали. Они утверждали: «Значение критически-утопического социализма и коммунизма стоит в обратном отношении к историческому развитию».
Сколько прошло по земле людей глубочайшего ума, поразительной проницательности, но как только они предлагали конкретно– наглядные картины идеального общества, так оказывалось – историческое развитие не совмещается с ними. И не случайно сам Маркс идиллических картин будущего не рисовал. «Но открывать политические формы этого будущего Маркс не брался», – отмечал в свое время Ленин.
Чтоб разобраться, почему попытки наглядно представить социально справедливое общество оказывались «в обратном отношении к историческому развитию», наверно, следует обратиться все к тому же, что «обуславливает все процессы жизни вообще», – к меняющемуся характеру труда, который образует человека.
Труд немыслим без вложения сил… Мыслитель каменного века торчит перед моими глазами. К его времени человек приобрел уже немалые силы. Приобрел, а не получил – мускулы его не стали крепче, рост выше, плечи шире, зубы острей. Когда-то дикий бык с его природной мощью был для него устрашающ, но вооружился копьем с каменным наконечником и стал сокрушать быка, добывая мясо для себя и детей. Когда-то человек не способен был свалить дерево, но соорудил каменный топор, и деревья стали валиться к его ногам. Создавались силы, небывалые досель в природе, где живое совмещалось с вещью, одухотворенное с неодухотворенным. Эти новоявленные силы получали название производительных, они росли из поколения в поколение, из века в век.
Они росли, непосильное прежде становилось посильным, человек получал все больше и больше необходимых продуктов. Казалось бы, рано или поздно должно наступить изобилие, а вместе с ним и благоденствие – умеренно трудись, пребывай в полном достатке. Рано или поздно – неуклонно растущие производительные силы тому гарантия. И если даже сородичи Мыслителя не особенно бедствовали – даже находили время лепить скульптурки, – то изобилие должно бы давно уже наступить. Но шло тысячелетие за тысячелетием, производительные силы росли и росли, а заветное изобилие – где оно?
Угловатый Мыслитель подпирал мощными руками маленькую деформированную голову, таил свою замогильно древнюю мысль. Его глиняное бесстрастие несокрушимо.
В каменный век Мыслителя только-только научились ковырять землю мотыгой. Праправнуки Мыслителя запрягли вола в соху. Человек стал обладать большей производительной силой, так что же – лучше жил, легче жил?.. Как сказать. Силы-то возросли, но возросли заботы и возросли расходы. Прежде выламывал человек в лесу кривой сук – вот тебе и орудие труда, мотыга, выбирай клок земли поудобней, добывай себе хлеб насущный, никаких затрат.
Теперь же мотыгой себя не прокормишь, удобные земли давно все распаханы, остались такие, которые деревянным суком не возьмешь, обзаводись волом и сохою. А чтоб поднять вола, нужно в течение нескольких лет на него работать, отрывать от себя – сам не съешь, а его накорми. Трудности жизни не уменьшились, а возросли, не каждый-то способен их преодолеть, многие не справлялись, оказывались в самом незавидном положении. Парадокс: причина этих трудностей – развитие производительных сил, которые, казалось бы, наоборот, должны облегчить жизнь, повысить благополучие.
Растут производительные силы, растут, но без употребления не остаются, вместе с ними растет и деятельность человека, открываются новые возможности, возникают новые запросы, а в результате – нехватка сил, нехватка средств, стремление их увеличить. Как только увеличение произойдет, все начинается сначала на более высоком уровне, в убыстренном темпе…
Выходит, что во все времена, доисторические и исторические, люди подчинялись одному бескомпромиссному закону – чем выше производительные силы, тем выше темп развития, их пожирающий.
Провозвестница машинной эры – примитивная «дженни» – уже заменяла усилия шестнадцати – восемнадцати ткачей. В начале XIX столетия машины распространяются по миру, происходит взрывообразный рост производительных сил, и сразу же набирает бешеный темп развитие человечества: лавинообразно множатся заводы и фабрики, буйно подымаются города, осуществляются небывало грандиозные замыслы, такие, например, как прокладка трансконтинентальных железнодорожных магистралей. Никогда еще не требовалось столь колоссальных вложений. Движимые паром, поражавшие воображение современников, машины не способны их покрыть целиком. Недостаточную производительность таких машин приходится компенсировать жестокой эксплуатацией рабочего – не мечтай об отдыхе, вкалывай от зари до зари, за труд на износ получай жалкие гроши.
Темп развития требует жертв!
Стоит только пожалеть труженика, сократить убийственно непосильный рабочий день, увеличить заработную плату – и… темп затормозится. Сокращай тогда расходы на расширение производства – не строй новые заводы и фабрики, не выпускай машины в нужном количестве, сократи получение необходимых продуктов, а это значит – обнищание общества, чудовищное усиление безработицы, пауперизм, голод, преступность, в конце концов катастрофический развал. С темпом развития шутки плохи…
За окном стороной прошумела ранняя машина.
Ночь прошла. Я встал, выключил лампу, отдернул занавеску. Воздух в комнате призрачно дымчат, но вещи уже обретали вещественность, а Мыслитель на столе утратил одухотворенность – сидит растопыркой нечто отдаленно похожее на человека, чуждое пластике творение еще несовершенных рук.
И опять напористая машина как дальний буревой порыв ветра. Кто-то спешил из одного дня в другой. Он перед порогом, очередной день. Он вырос из дня ушедшего. В нем люди будут есть хлеб, испеченный вчера, переживать беду, вчера случившуюся, исполнять надежды, вчера возникшие. А наше вчера выросло из позавчера, позавчера-из третьего дня… И так далее – тянется пуповина в пережитое, ко временам Мыслителя и дальше, дальше…
Прошлое сидит в нас, оно наша плоть и наш дух, без него нас нет, мы концентрат прошлого.
Концентрат всего, что выстрадано нашими предками?.. Мы – вместилище всечеловечьего несчастья?.. Но ведь этого нет! Рабочий теперь работает по восемь часов в сутки, имеет в неделю два выходных дня, не надрывается и в нищете не прозябает…
Э-э, нет! Не все сразу. Рождался новый всплеск, но я его решительно подавил – надо лечь и постараться уснуть. Продолжение следует, но уже на свежую голову. Посторожи мой сон, недремлющий друг Мыслитель.
Проснулся я с подмывающим ощущением – впереди у меня что-то значительное, незавершенное, словно вернулся в молодость в те годы, когда вдохновленная собственными успехами физика с часу на час ждала завершающих триумфов, а я, в числе многих подающих надежды, самонадеянно тешил себя вдруг да, чем черт не шутит… вдруг да я первым – на заветную тропку, ведущую к святая святых, к легендарному Единому Полю! Физика поуспокоилась и до сих пор терпеливо ждет, а мы, подававшие надежды, позастревали где-то на обходных путях… Но какие, однако, были волнующие дни! И сегодня день солнечно ярок, и захлебывающийся детский смех доносится со двора…
Правда, день предстоял суетный, в институте накопились дела, которые я беспечно откладывал на потом. Откладывать дальше уже просто непорядочно, меня и так не особенно перегружали обязанностями – присутствовал на ученых советах, на деловых совещаниях, знакомился с работами молодых коллег, изредка оппонировал на защитах, если даже и продолжить этот список, то все равно окажется – нахожусь в легкой пристяжке. Надрывные усилия, когда я впрягал себя то в одну нерешенную проблему, то в другую, давно миновали.
Новое поколение физиков с ухмылочкой оглядывается на меня: чудит профессор Гребин…
Теперь в нашем институте очередное оживление – намечается широковещательный симпозиум, в каких-то отделах дым коромыслом, подбивают бабки, теоретики на этот раз в стороне, но и их не оставляют в покое.
Вспомнили и обо мне, наш директор просил сегодня к себе – «конфиденциально, Георгий Петрович, на пару слов».
Солнце ломится в окна, и со двора детский смех… Занятость дня меня не угнетает, напротив – мне нужна разрядка. Окунусь с головой в привычные воды, смою с себя наросшие обязанности и обрасту наверняка новыми, хлебну свежей информации, да и встреча с директором весьма любопытна – куда засватает? Директор любит взнуздывать тех лошадок, которые уже не кидаются брать барьеры, они обычно хорошо тянут администраторские постромки. День занят, так отдадимся ему, но вчерашнее незавершенное будет таинственно жить во мне, пронесу, не расплескаю, а уж вечер и ночь мои на пару с терпеливым Мыслителем.
Выбритый, наодеколоненный, в свежей сорочке, при галстуке, я вышел завтракать.
– Доброе утро, Катя. Доброе утро, Сева.
Да, и Сева тут, за столом. Далеко не каждое утро нам удается встретиться – встаем в разное время, в разное время разбегаемся, он оперативнее меня, я из числа «сов», люблю полуночничать. Днем Сева домой залетает редко. И я и мать едва ли не с первых дней поняли – сын не собирается прирастать к нам, сейчас живет в стороне, со временем улетит.
Жизнь его явно деятельная, но какие в ней заботы, какие радости и огорчения – от нас скрыто. Он приучил нас не волноваться из-за слишком поздних возвращений, иногда звонил: «Срываюсь с товарищем к нему на дачу, там и заночую в тепле и уюте. Прошу не подымать паники. Завтра вечером увидимся».
А когда-то мы не верили в самостоятельность нашего сына. Порой мне влезала в голову дикая мысль: «Удивимся ли, если вдруг откроется, что Сева замешав в воровстве или бандитизме?» Каждый раз я оскорблялся сам на себя – такое подумать! – но от этого веры в сына не прибавлялось.
Он вырос среди книг и прежде полосами увлекался литературой, доступной для его возраста. Но после возвращения Сева ни разу не протянул руку к полкам. И когда ему читать? Он не оставался наедине с собой – в деятельности, в общении. Право же, надо быть увлеченным человеком, чтоб вести такую непоседливую жизнь. Но никакие науки его не увлекали, никаких особых пристрастий не замечалось напротив, мою увлеченность историей он считал безобидной слабостью – у папы хобби. И, наверно, на любого, кто к чему-то неравнодушен, он смотрел с превосходством – человек со слабинкой, вот я не таков.
Сева охотно (даже очень охотно!) соглашался – мир не идеален, ненадежен, неустроен и вообще, по его выражению, «лажа кругом», но соглашался без беспокойства, без возмущения. С высоты своих умудренных двадцати трех неполных лет он покровительственно охлаждал меня неунывающим советом: «Не фонтанируй, папа. Береги адреналинчик».
И при всем том у него были свои понятия чести и совести. Нельзя оставаться в долгу, если кто-то тебе услужил, старайся побыстрей услужить ему. Но это правило, похоже, не распространялось на женщин, тем можно и не отвечать услугой на услугу, от их попреков можно отмахнуться, им можно солгать. Одалживаться у родителей он считал для себя унизительным, и хотя поначалу ему приходилось брать у матери на карманные расходы, но делал он это явно со стесненным сердцем, от крайней нужды, Щепетильность, для нас удручающая.
Дикие мысли, вызванные у меня таинственностью Севиной жизни вне дома, были не более как абстрактным допущением – невероятно, но в принципе даже и такое возможно. Однако придирчивые наблюдения чем дальше, тем больше доказывали мне обратное. Скорей всего записному моралисту было бы трудно упрекнуть Севу в безнравственности. Он меньше всего думал о десяти заповедях Моисея, но, кажется, выполнял их с безупречностью пуританина, кроме, быть может, одной – «не пожелай жены ближнего своего». Тут бы я не поручился за безгрешность своего сына.
Для нас оставалось загадкой, что произошло у Севы с той женщиной, которая так и не стала его женой. Все наши расспросы он со свойственной теперь непринужденностью решительно пресекал:
– Мама, папа! Это была глупая ошибка. Я теперь поумнел, мои дорогие родители. Такого больше не повторится. Все! Точка!
Мы смущенно молчали, зато нас осаждали по телефону колоратурные голоса:
– Простите, можно позвать Севу?..
– Его нет дома. Что ему передать? В ответ раздавались короткие гудки.
Сева – наш семейный сфинкс, неразгаданная загадка. Сейчас он, как и я, собранный на выход, в белоснежной рубашке, при галстуке, сидел за столом, встретил меня благожелательным взглядом.
– Привет, папа. Сегодня мы вместе берем старт.
– Как твои дела, сын?
– Двигаются в заданном направлении.
– Значит, работой доволен?
– Будем считать, что работа больше довольна мной.
Он недавно устроился в телеателье. В армии ему приходилось иметь дело с аппаратурой наблюдения, а потому… «Начинка гражданских ящиков, папа, для меня – семечки».
– А в институт радиоэлектроники по-прежнему не тянет?
– Я уже говорил, что в мой генеральный план это не входит.
– И всю жизнь намереваешься просидеть в телеателье?
Сева скорчил привычную гримасу, неизменно означающую: сколь неизобретательны шаблонные отцовские вопросы.
– Совершив некоторые вариации, папа.
– А именно?
– В шаражкиной конторе, где я бросил якорь, сидят, пригревшись, маленькие бонзы, которые нуждаются в рабсиле. О кей! Полгода буду на них ишачить, но за это время получу клиентуру, стану свободным художником. Года через три моя клиентура разрастется по Москве, принесет мне прочные связи. И тогда… Вот тогда снова вернусь в родную шарагу.
– Зачем? – удивился я.
– Чтоб тоже стать там маленьким бонзой. Маленьким, папа большим не хочу. Ты же знаешь, у меня скромные запросы.
– Не перестаю удивляться тебе: кто ты – просто циник или всего лишь мелкий проходимец?
– Ни то, ни другое, папа, – трезвый человек, который хочет иметь приличный шалаш в кооперативном доме и «Жигули» цвета «коррида» у подъезда.
И учти – ни у кого ничего не вырывая изо рта и никому ничего чтоб не должен. Это, папа, и есть свобода. Иной не представляю.
И в который раз снова вырвался один из вечных, самых неизобретательных моих вопросов:
– Так кто же все-таки научил тебя этой мудрости, сын?! Знал, что нарвусь, – на столь привычный замах у сына существует отработанный хук.
– Ты, папа. Твой личный пример. – У Севы под чистым лбом опасно ласковый блеск светлых глаз.
Катя, возившаяся у плиты, резко обернулась, шагнула к столу, решительно села – готова защищать меня от сына.
Сева подобрался, но не смутился, начал решительно:
– Человек как гора, вблизи его не разглядишь, надо уехать подальше, чтоб всего как есть увидеть. Я почти три года вглядывался в тебя, папа, издалека… Понял, какой ты умный, не сравнить с другими, каких встречал. Но ты, папа, беспомощнее самых глупых. Дураки вовсе не беспомощны, они не мудрствуют, они действуют. Что, например, стоит дурному отцу справиться с непослушным сыном – выпорет раз, выпорет два, сын станет таким, как надо. А вот вы с мамой меня изменить не сумели. Побились-побились да отступили пусть идет, в армию, авось там изменят… Другие люди, не такие умные, никак не профессора… И что ж, можно считать, у них получилось – изменился, как видите. Только, папа, пожалуйста, не обижайся, от твоего неумения я любить тебя меньше не стал, даже теперь больше люблю…
– Не извиняйся, – сказал я. – Спасибо за то, что наконец-то заговорил откровенно.
– Я же не из скрытности молчал. Да если б я полез к вам с такой откровенностью, что б получилось?.. Получилось бы, что вас виню, себя несчастненьким выставляю. А я вовсе не несчастненький и вам благодарен – не держали возле себя, в мир выпустили… Но вот могу ли я теперь жить по твоему образцу, папа? И по твоим советам… Ты мне постоянно повторял и теперь повторяешь, не стремись подлаживаться, стремись влиять на жизнь!
Вдумайся, папа: что получится, если каждый – да, каждый – станет стремиться влиять на жизнь? Сколько людей есть – и все влияют. Все, умные и недоумки, честные и прохвосты, каждый на свой лад – влияет. Да жизнь и так запутана больше некуда, а тогда и совсем каша перемешанная получится, сам господь бог ее не расхлебает. Иль я не прав, папа?
И я согласился:
– Ты прав… Если каждый в одиночку… Да-а, если друг с другом не сообразуясь влиять, то каша…
– Не сообразуясь?! – с горечью удивился Сева. – Неужто, папа, ты веришь, что люди могут сообразоваться?.. Да они всегда будут тянуть каждый к себе. И всегда отнимать друг у друга, и всегда друг друга за горло хватать – отдай, мое!
– Удивительно, как еще они не передушили друг друга.. А?!.. Давно бы пора.
– Отвечу, отвечу, к этому и веду!.. Не передушили потому только, что приспосабливались. Да, к жизни! Да, друг к дружке! При-спо-саб-ливались!..
Ах, слово дурное! Ах, стыдно слышать та кое!.. Но почему, папа? Почему, мама?.. Заяц должен приспосабливаться, а человеку не положено. О приспособляемости зайца да же природа заботится – линять научила, обрастай к зиме белой шерсткой, к лету серой, – а люди не смей, запрещено?! Кем?.. Да теми же людьми. Запрещать-то запрещают, но каждый по-своему приспосабливается, только не признается в том… Ну так вот, папа-мама, ваш сын приспособленец и ничуть этого не стесняется. Приспособленец – да; но не захребетник и не насильник, из горла ни у кого не рву. Живи и жить давай другим – считаю, святей лозунга быть не может… Вот все как на духу.
Сева, розовый от возбуждения, умолк, вызывающе в нас вглядываясь.
Я молчал, молча клонила к столу лицо Катя, ей так и не удалось встать на мою защиту. И сам я защитить себя не сумел. Не так-то просто доказать очевидное: что естественно для зайца, противоестественно для человека.
Любой, спор сейчас выльется в путаные пререкания. Я молчал.
Сева, видать, строил свою систему не один год, ею защищался и ею гордился, сейчас тихо торжествовал победу – сработала, оглушила. Он вежливо выждал, явно жаждая возражений, их не было, тогда решительно поднялся, стянув со спинки стула свой пиджак, не спеша надел его, расправил плечи легкая ткань пиджака плавно облегает талию, статен, ясноглаз, счастлив своей нерастраченной молодостью, своей неуступчивой самостоятельностью, снисходителен к нам, пропитанным пылью ветхих мнений.
– Ключ у меня, так что не беспокойтесь, если задержусь.
Он явно чувствовал спиной мой провожающий взгляд, взгляд этот смущал его, поигрывал лопатками эдакое безмятежное «ты ушла, и твои плечики»…
Катя подняла голову – над переносьем резкая морщинка, глаза темны, скользят мимо. Я не выдержал ее молчания, заговорил:
– А может, он и прав. Что еще делать как не приспосабливаться, если на большее не способен?
Ответила не сразу.
– Я думаю… – голос глух, – не разменять ли нам нашу квартиру на двухкомнатную и однокомнатную?..
Я растерялся:
– Не глупи…
Пусть это будет нашим последним родительским взносом.
– Хочешь, чтоб уже сейчас?..
– Мы сейчас, Георгий, живем с ним на разных этажах. Ну так будем жить в разных районах.
Она всю себя отдала сыну – единственное в ее жизни. И – «в разных районах», подальше! Ну и ну…
Телефонный звонок спас меня от ответа.
– Это Алевтина говорит… Алевтина Ивановна, дочь Ивана Трофимовича. Я хочу, чтоб вы сегодня пришли к нам. Очень нужно. Где-то в полпятого, не позже…
– Что случилось, Аля?
Нелепое, Георгий Петрович, не хочу объяснять…
День по-прежнему ярок и горяч, но он уже не радовал меня, казалось значительное впереди, незавершенное выгорело, остался лишь след его, пепел.
Но день только начинается, нужно пройти его до конца.
Как это так получается, что я постоянно оказываюсь безоружным перед сыном?!