Текст книги "Чрезвычайное"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Сторонники этой декларации гордо стали именовать себя "независимыми", а с той и с другой стороны их непочтительно – и, пожалуй, несправедливо – прозвали "болотом".
17
Митингуют в коридорах, на лестницах, во дворе, под моим окном. Митинги вспыхивают после уроков в тесной раздевалке. Спорят с таким вдохновенным ожесточением, словно судьбы науки и культуры, судьбы всего необъятного человечества зависят только от них и ни от кого больше.
Самой типичной фигурой становится мятущийся. Какой-нибудь Женя Сысоев из шестого "Б" или Вася Ушаков из пятого "А" – та многоликая серединка, галдящая, носящаяся сломя голову на переменах, извечные "казаки-разбойники", несгибаемые "троечники", – потолкавшись на одном митинге, проникаются неистовой преданностью к "физикам". Ракеты, летящие на Марс, кибернетические машины (шутка ли, сами решают задачи!) – "физики" превыше всего! А через пять минут слушают стойкого "лирика", проповедующего: "Гордая наука, шапку долой!.." – и "физики" ниспровергнуты. А тут еще появились такие, кто обвиняет и тех и других. Как устоять против их декларации, нагло занявшей центральное место на стене? Женя Сысоев и Вася Ушаков настраиваются воинственно: "Болото? А в нос хошь?.. Не "болото" мы, а "независимые"!" Однако и эта независимость длится до следующей перемены...
Шумит школа, мечется, сомневается, негодует, утверждает кумиров, ниспровергает их. Противники становятся друзьями, друзья – противниками, мгновенные союзы, расколы, снова союзы – все смешалось в нашем доме.
И в этом вавилонском смешении ходит Тося Лубкова. Она десятиклассница, человек куда более зрелый, чем легкомысленные Жени Сысоевы и Васи Ушаковы. Настороженность, внимание со стороны ребят, которое, верно, чувствовалось после того, как вернулась в школу, теперь ослабло – до нее ли! Тихая, неприметная, словно и не было истории с дневником. Но в стороне ото всех теперь не останешься, невольно будешь прилипать то к одной группе спорщиков, то к другой, пусть мысленно, но будешь возражать.
Весна напирала. Школьный двор стал пестрым. В моем кабинете выставили зимние рамы. И хоть было еще довольно прохладно, но я любил на минуту-другую приоткрыть окно, подставить лицо под влажный сквознячок.
Во время большой перемены прямо под моим окном, у стены, согретой солнышком, ребята обступили Сашу Короткова. Тот развивал свою декларацию: "физики" узколобы, взгляд "лириков" куцый... Словом, нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его...
И тут я услышал голос Тоси Лубковой:
– Мертвая аксиома – вот твоя позиция!
Общий шум! Разгневанный Сашин баритон вырывается из него:
– Счеты сводишь?
– Нужно мне...
– Тише вы! Пусть объяснит!
– Объясню!
– Тише!
– "Физики" хоть что-то обещают: машины, полеты... "Лирики" говорят о красоте... А ты что обещаешь? Ничего. Голосуйте! Я нашел аксиому! А от твоей аксиомы никому ни жарко ни холодно.
Снова шум, крики, полная неразбериха. Я прикрыл окно.
Тося Лубкова спорит не только мысленно. Спорить – значит думать, спорить – значит не только опровергать противников, но и искать единомышленников, спорить – как-то жить в нашем школьном обществе. Одно это уже выбьет закваску Серафимы Колышкиной. Здесь Тосины одногодки, горячность, напористость, желание заглянуть в будущее, там – старушечье умиление, дряхлые, безликие мотивы добра и зла. Сталкиваются два лагеря: молодость и старость, энергия и покой, надежды и отказ от них. Сталкиваются не где-нибудь, а в Тосиной голове, в Тосиной душе. А мы ведь не остановимся на "физиках" и "лириках", дай срок, и наш спор влезет прямо в религию.
Я слишком просто понимал прежде воспитание: вызови к себе ученика, поговори, потолкуй, воздействуй на него своим педагогическим обаянием. Ерунда! Нельзя воспитывать, вырывая человека из коллектива, нужно действовать так, чтоб весь коллектив стал воспитателем! Для каких-то педагогов это, верно, банальная истина, для меня – открытие. После сорока лет работы! Трудился и мало думал над своим трудом.
18
Не было нужды проводить тайное голосование, решили голосовать парадно.
Урны и декларации перенесли в спортзал – он же наш конференц-зал. Для "независимых" урны не оказалось. Один из поклонников Саши Короткова, Лева Кушелев, отыскал в реквизите кружка самодеятельности старый громоздкий барабан с медной позеленевшей тарелкой и продырявленным боком. Когда-то этот барабан был принесен из районного Дома культуры, для того чтобы изображать раскаты грома во время спектакля, да так и остался у нас. Продырявленное место аккуратно обрезали, получилось отверстие, куда можно просунуть руку, барабан воздрузили на столик – опускайте голоса, даже вид у такой урны символический, отвечает боевому духу "независимых".
Открывать голосование предложили мне.
Обширный зал набит битком, собралась вся школа от первых классов до десятого. Лица, лица, лица, и в каждом из них я чувствую оживление. Вне всяких календарей и планов у нас сегодня в школе праздник.
– Дорогие друзья! – начал я торжественно. – Мы спорили три дня, и спорили бурно. Должно быть, каждый из вас решил – за кого он. Меня могут спросить: что за спор, если мы не пришли к единому мнению? Одни сейчас проголосуют за "физиков", другие – за "лириков", третьи опустят свои голоса в барабан. Но ведь так и должно быть. Представим, что мы думаем одинаково: я, как Саша Коротков, Саша, как Петя, Петя, как Вера, – все на одну колодку, никто никому не сможет подсказать, не от кого ждать смелой мысли или открытия и если весь мир будет состоять из одинаково думающих людей, то можно представить, какой однообразной, тусклой, унылой станет жизнь. То и хорошо, что мы, все разные, сошлись, обменялись, возразили друг другу. Наверняка каждый из нас в чем-то стал богаче, как-то шире начал глядеть на мир. Итак, "физики" или "лирики" – поставим точку. Но как в старину восклицали: "Король умер! Да здравствует король!" Так и мы бросим лозунг: "Спор кончен! Да здравствует спор!" Нас ждут другие вопросы. За эти дни мы часто говорили о духовном мире человека, часто приходилось упоминать слово "душа". Почему бы, скажем, нам не поспорить о том: существует ли бессмертие человеческой души?..
Зал недоуменно загудел.
– О, вы шумите, вам кажется ясным – нет бессмертия души, и все тут! Но доживем до того дня, когда будут вывешены правила новой дискуссии. Таким ли уж простым покажется вам этот вопрос...
Заинтриговав ребят – пусть с нетерпением ждут нового спора, – я закончил:
– Приступим, друзья, к голосованию!
Торжественно подошел к урнам, сорвал бумагу, которая закрывала щели. До сих пор оживленно шумевший зал притих, сотни ревнивых глаз, ярые сторонники "физиков", "лириков", "независимых" следили за каждым моим движением: Анатолий Матвеевич первым из всех опустит свой голос. На чьей же стороне он окажется?
При общем молчании я написал на клочке бумаги свое имя и... опустил в урну "лириков". Тишина лопнула от сотен голосов, возмущенных, торжествующих, просто удивленных, зазвенели стекла в окнах.
– Объяснить!
– Почему за "лириков"?
– Правильна-а, Анатолий Матвеевич!
– Объяснить!!
Я выждал, пока все успокоятся, и пояснил:
– Я же прирожденный лирик, разве не замечали за мной такого греха?
Раздался смех. "Лирики" устроили овацию. Я спустился со сцены.
Один за другим выходили учителя. Мужа и жену Тропниковых, как только они появлялись возле урны, "физики" встречали аплодисментами. Аркадию Никаноровичу восторженно хлопали "лирики"...
Осторожно ступая тяжелыми сапогами, словно продвигается не по полу, а по тонкому осеннему льду, со склоненной набок крупной головой и напряженной улыбкой на мужественном лице появился Евгений Иванович Морщихин.
Этот человек, когда школа гудела от споров, ходил по коридорам бочком, не задерживался возле спорящих, в учительской не вступал в разговоры, казался безучастным как к "физикам", так и к "лирикам". Ждали – раз он преподаватель математики, то должен отдать свой голос "физикам" и, наверно, сделает это без энтузиазма, снова стушуется, отступит в тень.
Но Евгений Иванович приблизился к урне "лириков" и опустил в нее свою бумажку.
– Объяснить! – прорвались требовательные голоса.
– Математик! – за "лириков"! Объяснить!
– Дать слово Евгению Ивановичу!
За последние дни все как-то привыкли, что никто не только не скрывает своих взглядов, а, наоборот, навязывает их, обнажались характеры, открывались тайнички, а тут – непонятный человек, поступки его неожиданны, он их не афиширует. Быть себе на уме, когда остальные распахиваются друг перед другом!
Евгений Иванович с прежней неловкой улыбкой, бережно ступая по сцене, собирался было удалиться. Но крики возросли:
– Объяснить!!!
– Два слова – почему "лирики"?!
Евгений Иванович остановился, согнал улыбку с лица, глядя на носки своих сапог, переждал шум, заговорил по-учительски размеренно, сразу впадая в привычный тон:
– Наука может сделать жизнь человека удобной – самолеты, телефоны, радиостанции, телевизионные установки... Удобно! Но удобная жизнь еще не значит счастливая. Счастье может быть только тогда, когда человек заставит себя быть добрым, а не злым, благожелательным, а не завистливым, справедливым, а не бессовестным. Секрет счастья в самом человеке, в его внутреннем мире. Наука во внутренний мир вкладывает лишь знания, а этого недостаточно. Искусство же, культура в чем-то меняет душу. В чем-то, а не во всем. Так мне кажется... Поэтому... Поэтому, раз мне предоставили выбор, я выбрал "лириков".
Сторонники "лириков" проводили Евгения Ивановича аплодисментами, а я, глядя в его широкую, ссутулившуюся спину, снова подумал о том, что мало знаю этого человека, проработавшего со мной бок о бок десять лет, – никогда не говорил с ним по душам, не было откровенности между нами: и чужим не посчитаешь, и близким не назовешь.
Учителя кончили голосовать. На сцену класс за классом полезли ученики – последние споры, жестикуляция возле урн, шум.
Поздно вечером, как обычно, я задержался в школе.
Предо мной лежала папка, куда были вложены первые листы: тексты деклараций, подсчеты голосов – итоги трехдневного спора. Большинство получили "лирики" – быть может, потому, что на их стороне оказался директор...
Я глядел на бумаги – всего четыре листка, но теперь с каждой неделей в эту папку будут ложиться новые документы, она распухнет, станет своего рода летописью, отмечающей страсти, увлечения, столкновения... Летопись начата, а конца ей, надеюсь, не будет.
Жалко, что все бесчисленные споры отшумели в стенах школы и не оставили следа. Если бы их как-то записать, пусть не целиком, частично, намеками. С каким удовольствием я бы рылся сейчас в таких записях, сколько бы нового узнал о своих учениках, какие бы, наверно, неожиданные характеры открыл, каким бы прозревшим встал после этого из-за стола. Надо думать...
Надо о многом подумать... На днях начнем спор о смертных и бессмертных душах. Могут упрекнуть: не тянете ли вы к идеализму? К идеализму?.. Нет, к идеалам! А это разные вещи!
В мире давно существует один неразрешенный вопрос: "Для чего живет человечество?" Для чего оно строит города, изобретает машины, создает памятники искусства, мечтает вырваться не только к ближайшим планетам, но и за пределы солнечной системы? Для чего? Бесстрастный естествоиспытатель ответит: человек – не что иное, как особая форма существования белковых веществ, в этом он сходен с кроликом, с папоротником, с деревом, с мухой, с простейшей амебой; основа одна, отличие только в сложности: амеба существует ради существования, человек в конце концов живет ради того, чтобы жить, лишь сам процесс жизни его намного сложней, чем у амебы. Стоит преклонить колени перед этим, в общем-то правильным, научным постулатом, принять его к руководству, и у человека пропадет охота проникать в секреты природы, изобретать новые машины, развивать искусство, человек перестанет быть человеком! А он верит в свое высокое призвание, видит перед собой великие щели, открывает, проникает, мечтает – высокие идеалы двигают его жизнь вперед. Математической формулой или бесстрастным выводом естествоиспытателя не объяснишь существование людей, где созидающий дух поднялся над многоликими превращениями белковых тел.
Я за высокие идеалы! Хочу, чтоб каждый из моих учеников мечтал чем-то обессмертить свою душу, мечтал и верил, что это возможно.
Передо мной тощая папка, начало большой летописи. То, о чем я сейчас думаю один в тихой, опустевшей школе, завтра выложу перед учителями. Сейчас они – моя сила, мои помощники. Кому-то из них суждено продолжать начатое, кто-то продолжит... Уйду я, забудут меня, а что-то мое, пусть неприметно маленькое, будет жить среди людей. Я тоже мечтаю о бессмертии своей души. Пусть упрекают меня в идеализме...
Телефонный звонок оборвал мои мысли.
– Я слушаю...
– Анатолий Матвеевич... – Голос сначала показался мне незнакомым. – Говорит Ващенков. Не зайдете ли ко мне сейчас. Очень нужно.
Трубку повесили.
19
Меня ждали трое: Ващенков, Лубков и Костя Перегонов.
Костя сидел, поджав под диван ноги, он метнул на меня взгляд, опустил ресницы, смутился.
Лубков, по обыкновению, пружиняще ходил по кабинету, скрипел сапожками, колыхал просторными бриджами. Что-то парадное чувствовалось в его выправке, в том, как держал подбородок, как выставлял вперед грудь. На секунду он остановился, оглядел меня и снова зашагал.
Ващенков был угрюм, его крупные руки с вздувшимися венами устало лежали на столе. Кивком он пригласил меня садиться.
От предчувствия чего-то недоброго споткнулось сердце и забилось беспорядочно, судорожно, как тяжелый лещ, выброшенный из воды на берег. Мое больное сердце... С ним у меня борьба многолетняя, застаревшая, отчаянная. Иногда оно смиряется, как и было в последние месяцы, я редко вспоминаю о нем. Чаще же я и оно находимся в неустойчивом перемирии, постоянно чувствую его каменную тяжесть в груди, жду каверзы. Несколько раз оно уже валило меня с ног, я отлеживался в постели, но пока выходил победителем. Пока... Я знаю, в конце концов победит оно, хотя и не могу привыкнуть к этой мысли. Что-то давненько не давало о себе знать, сейчас сорвалось, обрадовалось неизвестной беде...
– Расскажите, Константин Валерианович, – услышал я голос Ващенкова.
Константин Валерианович?.. Кто это! Ах да, Костя Перегонов! Я и не знал, что его величают Валериановичем.
Костя заерзал на диване, заговорил, обращаясь ко мне, но не подымая на меня глаз:
– Анатолий Матвеевич, я это узнал совершенно случайно. К нам в райком пришла одна комсомолка. Она в Воробьевском починке живет. В том починке, где раньше жила эта... Ну жена Евгения Ивановича, математика нашего. Заговорили, что скоро пасха, заговорили о верующих. Тут эта комсомолка и говорит, что из молодых была у них одна верующая, Настя Копылова. А эта Настя – теперь жена Евгения Ивановича. У нее, должно, знаете – несчастье было, парень обещал жениться, да бросил, ребенок от него умер. После этого она словно помешалась – молилась, о монастырях расспрашивала... А Евгений Иванович в починок приезжал. Так вот, Евгений Иванович приехал за дранкой и встретился с этой Настей, они сошлись...
Костя замолчал. Сердце у меня поуспокоилось, но теперь я уже чувствовал знакомую, сосущую тяжесть. Лубков продолжал ходить из угла в угол, и это раздражало меня.
– Уж не подозреваешь ли ты, Костя, – заговорил я, – что Евгений Иванович Морщихин сошелся с этой девушкой потому, что он сам верующий?
– Так оно и есть, – ответил Костя.
– Он десять лет в нашей школе. Тебя учил года четыре. Замечал ты за ним, что он верующий?
Сапоги Лубкова перестали скрипеть...
– Десять лет! – бросил он резко. – То-то и оно, т-варищ Махотин, за десять лет не раскусили – бок о бок живет и работает мракобес. А мы-то гадаем: откуда, мол, религиозная зараза в школе? Чего ждать, когда попы-расстриги устроились в учителях!
– Не преждевременно ли делаете такие категоричные выводы? – повернулся я к Лубкову.
– К сожалению, не преждевременно, а запоздало! На десять лет запоздали с этими выводами!
– Не верю! Противоречит здравому смыслу! В нашем городе не так-то легко скрыть свои убеждения – у любого человека жизнь как на ладони. Быстро бы заметили: посещает церковь, связан с другими верующими, наконец, словом или намеком за десять лет непременно выдал бы себя перед каким-либо учителем. Не позволю клеветать на человека!
Костя не глядел на меня. Ващенков угрюмо молчал, а Лубков усмехнулся, энергично приблизился, сел напротив меня с победным видом.
– Клеветать!.. Слушайте же. Едва мне только стала известна эта позорная новость, я решил немедленно проверить ее. Самолично проверить, т-варищ Махотин! Всего какой-нибудь час назад я заявился в гости к этому Морщихину. Да-да, незваным, непрошеным – прямо на дом! Хозяин хотел удержать меня в передней комнате, даже вежливо загораживал дверь в заднюю комнатушку. Но я все же вошел. На столе, знаете ли, школьные тетради, а на стене... А стена-то в иконах, т-варищ Махотин. Школьные тетради и лики святых в мирном, так сказать, соседстве. Кстати, Морщихин только что вернулся из школы, где, кажется, держал речугу и сорвал аплодисменты... Так вот, одна стена почти целиком увешана иконами. Молится он на дому, в церковь во избежание неприятностей не ходит, гостей к себе не принимает. Был у меня с ним разговор – короткий, но весьма впечатляющий. Я его спросил в лоб – верит ли? Он вынужден был признаться: да, мол, верю. Теперь скажите еще раз, т-варищ Махотин, что клевещу на безвинного человека...
Я сидел ошеломленный. Лубков свысока глядел на меня, Ващенков молчал.
– Понимаете теперь, – продолжал Лубков, – откуда моя дочь набралась религиозной заразы? Понимаете, кого вы пригрели? Святоша на месте школьного учителя! Такой научит уму-разуму. А теперь вглядимся в ваше поведение, т-варищ Махотин. Нужно было принимать решительные меры, а вы либеральничали. Вместо прямой антирелигиозной пропаганды затеяли какую-то возню вокруг "физиков" и "лириков". Мало того (час от часу не легче!), рассказывают, что будто бы вы с помощью диспутов собираетесь проповедовать бессмертие души! Это уж слишком, т-варищ Махотин. Слишком! Уважаемый директор школы, старый советский педагог, член партии и... проповедник религиозного дурмана!
Ващенков молчал.
Я перевел дыхание, спросил, не узнавая своего охрипшего голоса:
– Уж не подозреваете ли меня в прямом пособничестве религии?
– Не смею утверждать. Просто ваше заумное поведение сделало вас если не прямым, то невольным пособником наверняка. И то, что вы невольный, никому от этого не легче. В прошлый раз вам удалось опутать нас своими речами, теперь не удастся.
Ващенков пошевелился наконец, оторвал взгляд от устало выброшенных на стол рук, взглянул на меня запавшими глазами.
– Анатолий Матвеевич, – сказал он глухо, – давайте решим, как поступить. Перво-наперво нельзя дальше держать возле детей в качестве наставника человека с чуждым мировоззрением...
Я кивнул головой:
– Понимаю...
– Кроме того, – продолжал Ващенков глуховато и отчужденно, – придется вам что-то пересмотреть из своих планов. Быть может, что-то, а не все. Лично я верю вашему опыту – как-никак сорокалетний педагогический стаж. Но... Но наверно, надо действовать более прямо и решительно... – Сморщился с досадой, покрутил головой: – Какая, однако, неприятная история! В лучшей школе – сначала верующая десятиклассница, потом верующий учитель!
– Не случайно, – скупо, но внушительно заметил Лубков.
Разговор кончился. Я вышел на улицу, ощущая свинцовую тяжесть под лопаткой, напротив больного сердца. Присел на минуту на ступеньку райкомовского крыльца, чтобы отдышаться.
20
Жена Евгения Ивановича упавшим голосом несколько раз переспросила через дверь:
– Да кто же это?
– Откройте, пожалуйста. Это я – Махотин.
– Какой такой Махотин?
– Это я, Анатолий Матвеевич, директор школы. Мне нужно поговорить с вашим мужем.
Только после такого пояснения непослушные руки принялись отодвигать неподатливую задвижку.
Ударившись в темных сенцах головой о какие-то полки, я наконец вошел в комнату. Молодое, с правильными, выразительно неподвижными чертами лицо жены Морщихина было бледно, глаза, застывшие и округлившиеся, уставились на меня испуганно.
– Прошу прощения, что так поздно, – довольно-таки сумрачно извинился я. – Где же Евгений Иванович?
А Евгений Иванович уже сам появился из другой комнаты, в просторной нательной рубахе, заправленной в брюки, из-под брючного ремня сквозь рубаху выпирает круглый живот, ворот распахнут, видна волосатая грудь, на его грубоватом, губастом мужицком лице ни смущения, ни удивления, только маленькие глаза косят в сторону сильней, чем всегда.
– Садитесь, Анатолий Матвеевич, – просто сказал он, подвигая стул.
Мы уселись. Хозяин повернул ко мне широкое лицо, но взглядом уперся куда-то в угол.
– Настя, – негромко попросил он, – собери-ка на стол. Самовар поди еще не остыл.
– Не нужно! – решительно возразил я. – Я пришел поговорить с вами с глазу на глаз.
– Настя, иди к себе, – тем же ровным, негромким голосом, упорно глядя в угол, приказал Морщихин.
И только тут я заметил, что он волнуется, у него чуть приметно дрожат губы.
Хозяйка тихо, как тень, качнулась к двери, с боязливой бережностью прикрыла ее.
Электрическая лампочка из вылинявшего шелкового абажура освещала чистую, без единого пятнышка, без единой морщинки, скатерть на столе. В углу комнаты – загруженная книгами этажерка. Над приземистым узеньким диванчиком – незатейливый коврик, посреди коврика застекленная фотография женщины, первой жены Евгения Ивановича. На другой стене в такой же рамке репродукция рафаэлевской "Сикстинской мадонны". Ничто не напоминает, что в этих стенах живет верующий. Обычное скромное жилье сельского учителя. Неужели за стеной, в другой комнате – иконы?!
Морщихин продолжал сидеть передо мной чинно, сложа руки на скатерти, отведя глаза в угол.
– Вы догадываетесь, на какую тему предстоит разговор? – спросил я.
– Догадываюсь, – ответил он, дрогнув губами. – Я даже ждал вас...
– Догадываетесь и о последствиях нашего разговора?
Лицо Морщихина потемнело, он медленно перевел на меня глаза, и я в них увидел тоску.
– Анатолий Матвеевич, – заговорил он приглушенно, – я вас десять... Нет, даже одиннадцать лет знаю...
– До сих пор и я считал, что знаю вас.
– Я всегда видел в вас высокопорядочного, по-настоящему благородного и справедливого человека...
– К чему сейчас комплименты?
– Это не комплименты, это мое глубокое убеждение. И оно мне подсказывает, что вы меня поймете...
– Начнем наш разговор не с середины, а с самого начала, – перебил я его. – Вы работаете в школе, которая, как и все школы в нашей стране, стоит за материалистическое воспитание детей. Не так ли?
Морщихин уныло кивнул крупной головой.
– Ваши же взгляды прямо противоположны задаче школьного воспитания. Не так ли?
– Кому мешают мои взгляды? Я же их не афишировал, даже больше того, всячески прятал.
– Встаньте на минутку на мое место и ответьте за меня: могу ли я быть уверен, что, скажем, в истории с Тосей Лубковой вы ничем не замешаны? Так же, как вы скрывали свои убеждения, так вы могли и скрывать свое влияние на некоторых учеников.
Морщихин тяжело зашевелился за столом, заговорил, бросая на меня свои мимолетные, тоскливые взгляды.
– Анатолий Матвеевич, да, я верующий, да, я уже много лет молюсь, да, я и душой и сознанием признаю бога. Но это мое глубоко личное дело, если можно так сказать, собственность моей души. Я никого не подпускал к этому и не собираюсь подпускать. Анатолий Матвеевич, скажите: какой страшной клятвой поклясться перед вами, что за все время моей работы с вами ни одного слова ни с одним учеником я не обронил о вере?
Широкое, с раздвинутыми скулами лицо Евгения Ивановича расцвело пятнами, невысокий, плоский лоб нахмурился, залоснился испариной, глаза беспокойно гуляли по сторонам, встречались с моим испытующим взглядом, и в эти короткие секунды, я видел в них просьбу, какую-то глухую, безнадежную.
Я пришел к нему, чтоб обличить, вырвать признание. И не то чтобы я поверил в его искренность, нет, клятвенные заверения, просящие взгляды – не слишком-то веские доказательства, но у меня против желания появилось сомнение – могу ли я не доверять ему целиком?
– С одной стороны – бог, с другой – пестование людей, отрицающих этого бога. Простите, Евгений Иванович, но для меня дико выглядит такое духовное двурушничество. Непонятно, как в этом положении может существовать человек?
Морщихин, уставясь в угол, пожал плечами.
– А что мне оставалось делать? Я преподаватель математики, другой специальности не имею. Стать дон-кихотом, воевать, не надеясь на победу, остаться без куска хлеба?.. Нет, не могу. Преподношу понятия о логарифмах, об уравнениях, о квадратных корнях, благо мое преподавание в стороне от больных вопросов. Если я не сказал в стенах школы в пользу существования бога, то и против бога я не обронил ни слова. Живу и молчу, был доволен, что меня не трогали, не влезали в душу.
– А если б была возможность воевать?
Снова неловкое подергивание плечом.
– Ну какой я воин...
Мы помолчали. Я продолжал разглядывать Евгения Ивановича. По книгам, по старым сказаниям я много слышал об отшельниках, во имя служения богу добровольно замуровывавших себя в кельях. Предо мной сейчас сидел отшельник нового типа. Не старец с патриаршей бородой, не истощен постами и молитвами, носит не тряпье, не вериги, а приличные костюмы, сорочки, галстуки, ходит в кино, встречается каждый день с людьми, а все-таки в стороне от них, все-таки отшельник. Жить среди людей и быть им чужим – это даже страшней удаления на пустынное житье. Там можно обо всем забыть, занимать досуг молитвами, слушать пение птиц, наблюдать цветение трав, умиляться божьему творению – ничто не отвлекает, предоставлен сам себе. А тут каждый день встречайся со знакомыми, беседуй о делах, прилежно занимайся этими делами и помни ежеминутно, что люди не разделяют твоих взглядов, от них нужно скрываться, отмалчиваться. Отшельничество на людях – годы, десятилетия, до гробовой доски! Не значит ли это – посадить свою душу за решетку! Подумать только – десять лет мы знали его!
– Как-то даже не укладывается в голове, что учитель, мой сотоварищ искренне убежден в существовании бога, – произнес я.
– Я бога представляю не таким, каким он нарисован на иконе. Для меня бог – некое духовное начало, толчок к существованию галактик, звезд, планет, всего того, что живет и плодится на этих планетах, от простейших клеток и кончая человеком... Впрочем, зачем мне вам рассказывать. Мои взгляды неоригинальны, вы их знаете.
– Взгляды обычного идеалиста.
– Это слово в наше время звучит как ругательство, а я, что ж... признаюсь, отношусь к нему почтительно.
– Любопытно, как вы пришли к этому?
– У меня была глубоко верующая мать...
– Мать приучила к богу, к молитве, и это с детства стало привычкой? – допрашивал я.
– Не так все просто. Отец мой погиб в империалистическую. На руках у матери осталось четверо, я был младший. Трудная ей выпала жизнь – не от кого ждать не только помощи, но и доброго слова. Вы человек старый и, должно быть, знаете, что за сиротливые вдовы встречались тогда по деревням. Впрочем, все мы сироты в этом мире, каждому из нас нужны опекуны, понимающие, жалеющие, оправдывающие, поддерживающие. Кто мог еще поддержать мою мать, кому она могла пожаловаться?.. Только богу. Без бога она, верно, не выдержала бы, сломалась. А так жила, выбивалась из сил, ставила нас одного за другим на ноги. Я, например, получил образование, стал учительствовать. И конечно, за время учебы я понахватался разных модных идей и, конечно, считал себя воинствующим безбожником. Молитвы матери, ее бог, которому она доверила свои горести, бог-поддержка, бог-опора, бог-сила, не дававшая опускать руки, – все было забыто. Я учительствовал в селе Лыково, всего в семи километрах от моей родной деревни. Напротив школы стояла церковь. Именно в это село Лыково, в эту церковь по большим праздникам мать приводила за руку меня, сопливого деревенского мальчишку. Помню, что меня церковь тогда поражала богатством: золоченые ризы на иконах, картины по стенам, пение, свечи... Отец Амфилохий, лыковский священник, казался мне чуть ли не самим богом. Громадная рыжая борода, высокого роста, толстый – я его панически боялся, мать силой тащила под благословение... Да-а...
Евгений Иванович на минуту замолчал, удрученно поморгал в угол.
– Вам, верно, это все не любопытно. К делу-то прямого касательства не имеет.
– И к делу касательство имеет, и любопытно, – возразил я. – Рассказывайте до конца, раз начали.
– Да-а... Так этот отец Амфилохий в те годы, как я стал учителем, продолжал еще служить на старом месте. И уж не казался мне большим, и борода его свалялась, из рыжей стала седой с эдакой подозрительной прозеленью, и ходил он как-то сгорбившись, бочком... Да-а... Молодость беспощадна. Вместо того чтобы жалеть его, я презирал. Презирал за старость, за жалкий вид, за то, что от него пахло пыльной кладовкой, а больше всего за то, что он служитель культа, который морочит головы людям... Словом, я оказался одним из активистов, что настояли закрыть церковь. Я лазил на колокольню сбрасывать колокола, я митинговал перед лыковскими жителями, что-де эти колокола нам нужны для тракторов, что у страны не хватает металла... Моя мать узнала, что ее младший сын, ее последыш, кого она любила, пожалуй, больше других, разрушил храм, надругался над святыней. Добрый человек, ни разу в жизни не обозвавшая меня дурным словом, она не бросилась проклинать меня. Нет, она подумала о моем спасении, она решила замолить мои страшные грехи – насушила сухарей, надела на плечи котомку и отправилась... Куда? К святым местам. А где в нашей стране в те годы были святые места? Всюду закрывались церкви, всюду рушилась вера, прошло время святых странников, моя мать, видать, была последним из них...
И снова Евгений Иванович замолчал, с трудом отвел взгляд от угла, направил его на меня, спросил глухо:
– Анатолий Матвеевич, вы верите, что человек без видимой причины, на расстоянии, каким-то особым чувством – сверхинтуицией может почувствовать боль и душевную катастрофу другого человека, близкого ему? Верите?.. Нет. А я верю. Именно в тот день, когда мать ушла, я вдруг до беспамятства, до помешательства потерял покой. Не мог ни работать, ни читать, ни ходить по улицам, а только думал: как она там, не случилось ли с ней чего? Я верующий, но не мистик. Однако, вспоминая сейчас тот день, я до сих пор ощущаю чуть ли не мистический ужас. Вечером я почти бегом пробежал все эти семь километров. Наша изба была заперта. Соседи сказали – ушла. Куда? Никто не знал. Ночь я провел в пустой избе... Стало светать, медленно проступали законопаченные паклей темные стены, стол, лавки, печь с ухватами – нищенское вдовье жилье. Каждая вещь напоминала мне о матери и о самом себе. Полати... Сколько раз я тайком глядел с них, как молится по вечерам мать. Выскобленный, некрашеный стол, на нем я знаю каждый сучок, каждую щербинку. Припомнил то время, когда я не доставал подбородком до края стола. Припомнил, как мать подавала мне прямо от печи горячие оладьи, как черствой от работы рукой гладила по волосам. Слышал ее голос: "Ешь, чадушко, ешь, кровинка. Да не спеши, оладушки-то с жару..." В этих закопченных бревенчатых стенах прошла ее многолетняя и непосильная битва за мое здоровье, за мою жизнь, за мое счастье. И кто знает, вышла бы мать победительницей, если б у нее не было поддержки в боге, если б она после дня, заполненного каторжной работой, после больших и мелких бед не жаловалась бы своему богу, не просила бы у него милостей. И я, ее сын, вскормленный ее грудью, вынянченный ее руками, поднятый на ноги ее трудом, я замахнулся на ее покровителя, ее опору... На ее веру, Анатолий Матвеевич... Утром я нанял лошадь и поехал ее искать. Верст за двадцать от нашей деревни жила старшая сестра, но матери там не было. В городе работал брат, но и у него мать не останавливалась... Я целую неделю ездил от деревни к деревне, спрашивал у знакомых и незнакомых, описывал на словах ее вид – старушечка, мол, согнутая, одетая в шушун с выпушками... В одной из деревень мне указали на свежую могилу, где похоронили нищую старуху. Никто не знал ни ее имени, ни фамилии. Быть может, была моя мать... Больше я ее не видел...