Текст книги "Чрезвычайное"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
9
А через несколько часов я, как всегда, неторопливо вышагивал к школе. Как всегда, навстречу мне летело:
"Доброе утро, Анатолий Матвеевич! Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!.." Как всегда, я кивал направо и налево.
Ко мне все хорошо относятся, я ко всем тоже, даже находят минуты порыва, когда из души вырывается: "Люблю вас, дети мои!" Люблю, а в то же время знаю, что Вася Лопатин, с которым я почти каждое утро перебрасываюсь дружескими приветствиями, год назад враждовал с другим моим учеником Иваном Алферовым, вышиб из-под него стул заведующего. Семен Шорохов, тоже мой бывший ученик, в пьяном виде недавно разбил голову одному парню. Аня Гольцева, работая в дежурном магазине, как открылось, обсчитывала, обвешивала покупателей, чуть не попала под суд. Я не витаю в поднебесье, до меня доходят все истории, все сплетни, прекрасно знаю, что в нашем маленьком городке живут не святые люди и среди них мои ученики нисколько не лучше других.
Днем я испытывал подавленность. Сказывалась бессонная ночь, чувствовал себя старым, больным, беспомощным. Не уйти ли на пенсию? Пора. Пусть действуют те, кто моложе и энергичнее. Много нужно сделать, а мне уже мало осталось жить.
В десятом классе – комсомольское собрание, пришел секретарь райкома комсомола Костя Перегонов, стоит вопрос о Тосе Лубковой. И меня охватил страх: наломают дров!
Тридцать три человека поднялись при моем появлении и с великовозрастной неловкостью опустились за парты, которые давно стали им тесны.
С первой парты, что стоит напротив стола учителя, глядят с голубой доверчивой наивностью глаза Гали Смоковниковой. У нее худощавое, с прозрачной кожей личико, угловатые плечи – облик девочки-подростка, никак не поверишь, что ей семнадцать; в ее годы в старину уже выходили замуж. Нине Голышевой лет столько же (рядом с ней место пустует – Тося не пришла в школу), но в ее повадке проглядывает степенная вальяжность почти зрелой женщины. Одни ребята уже бреются, другие – мальчишески розовощеки. Все здесь сидящие прожили на свете одинаковое количество лет, но возраст их разный.
Обычно у пожилых людей вид юности вызывает умиление: безоблачная пора – никаких забот, никаких тревог, сплошное счастье. Безоблачная? Ой, нет! Один из самых тревожных, самых беспокойных, самых неустроенных периодов в жизни. До сих пор шло детство, мир выглядел простым и ясным, как школьный глобус, где голубым нарисованы моря и океаны, желтым и коричневым – горы. Есть плохие люди, есть хорошие, есть на свете скучные профессии, есть увлекательные. Всему наперед дана ясная оценка, все означено нужным цветом – черным и белым, голубым и розовым. Но вот самостоятельная жизнь, та жизнь, что маячила заманчиво, где-то в отдалении, подошла вплотную. И сразу исчезли ясность и простота. Восторженно твердили: "Перед тобой тысячи дорог, выбирай любую!" Выбирай из тысячи! Разве это просто? Сумей понять, в какую сторону двинуться, чтоб потом не казниться всю жизнь. Так ли уж гладки эти тысячи дорог, как их расписывают? Рад бы стать инженером, но в институте конкурс – на одно место пять претендентов, берут только тех, кто успел поработать на производстве. Надо идти наниматься разнорабочим. Страшно! Вдруг да застрянешь, вдруг да не шагнешь дальше. Тупик вместо дороги! Земля не глобус, жизнь не сказка, ничто не свершается по щучьему велению. Первые прозрения, первые сомнения, первые тревоги, впервые нелегкий груз ответственности за самого себя! Десятый класс – дверь в необъятный мир, переломное время!
Три года назад, когда этот десятый класс был еще седьмым, классным руководителем был назначен Евгений Иванович Морщихин. Он им остался и по сей день. Человек тихий, замкнутый, добросовестный, он следил за успеваемостью, проводил положенное количество классных собраний, если случались затруднения, бежал ко мне, растерянно разводил руками:
– Анатолий Матвеевич, что же делать?
Как преподаватель математики, он восторженно отзывался о Саше Короткове, в то же время заметно побаивался этого паренька: неуемен, ломает программу, лезет через голову учителя в математические дебри, всегда жди, что огорошит неожиданным вопросом, – стихия, попробуй-ка с ней справиться. К остальным ученикам Евгений Иванович относился мягко, внимательно и в то же время беспристрастно.
Его пригласили на комсомольское собрание, а на таких собраниях он, человек беспартийный, замкнутый, всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Сейчас сидит у окна, склонил крупное лицо, разглядывает на коленях тяжелые руки, слушает выступление Саши Короткова.
А Саша – голова в колючих вихрах, под короткими ресницами гневливая просинь глаз – продолжает прерванную моим приходом запальчивую речь.
– Так вот, говорим высокие слова о гордом и всесильном человеке, запускающем спутники и всякое другое. Гордый, всесильный и вдруг – господи, помилуй рабу божию! Добровольно считать себя рабой и носить в кармане комсомольский билет! Притворялась: мол, ваша, пока случайно не открыли – нутро-то чужое. А когда открыли – обида, злоба, все мы подлецы, она святая. Комсомол и святошество в одном лице! Или Тося Лубкова должна наотрез отказаться от своих взглядов, или мы должны ей прямо сказать: тебе не место в комсомоле!
Саша сел.
Раздался бархатно-стелющийся голос Нины Голышевой, соседки Тоси по парте:
– Но ведь шко-олу же бросает!
– Что ты хочешь этим сказать? – Саша повернулся к ней.
– Просто жаль человека. После десяти лет учебы останется без аттестата.
Поднялся Костя Перегонов. Он всего каких-нибудь лет на шесть старше ребят, сидящих за партами. Почти все помнят его учеником-старшеклассником. Теперь он комсомольский вожак всего района, депутат райсовета, студент-заочник четвертого курса одного из областных институтов – и всего-то от роду двадцать четыре года. Он красив, как только бывает красив человек в его возрасте. В посадке головы, в очертаниях губ и подбородке – законченная твердость, появляющаяся только в возмужании, а цвет кожи не утратил еще юной свежести, и румянец на щеках по-молодому неукротим, и хорошо вылепленный лоб не тронут ни единой морщинкой.
Со вкусом и веско бросает он первое слово:
– Товарищи! – А мы в школе привыкли обращаться друг к другу попроще – "ребята", "друзья" или без предисловий начинаем выкладывать то, что нужно. – Мне звонил отец Тоси Лубковой. Он только что вернулся из командировки, узнал обо всем и не находит слов от возмущения. Он требует самого высокого наказания. Вот пример принципиального подхода. Даже отцовские чувства – понимаете, отцовские! – не мешают здраво оценить положение. Комсомолка и верующая – можно ли терпеть? Нет, нельзя! А вот Нина Голышева дрогнула, поддалась жалости. Из-за жалости того и гляди готова идти на уступки. Чем ты поступаешься, Нина? Комсомольской совестью! Пусть верует в бога, пусть молится иконам – пожалеем бедненькую!..
Не жалеть! Оттолкнуть, выбросить! У Саши Короткова на лице упрямое и твердое выражение. Галя Смоковникова спокойно глядит перед собой голубыми, как мартовские лужицы, глазами. В голосе Кости – негодующая медь. Одна Нина Голышева, далеко не самая мягкая, не самая жалостливая по характеру, жалеет. Просто она чуть ближе других знает Тосю, сидела рядом на уроках, иной раз делилась девичьими секретами, одалживала карандаши и тетради. Неужели все ребята так жестоки, так равнодушны? Человек в беде, их товарищ! Наказать! Оттолкнуть! Выбросить!!
Не сомневаюсь, что Саша Коротков бросится в горящий дом спасать ребенка. У Гали Смоковниковой навертываются на глаза слезы, если увидит, что кто-то ударил собаку. А Костя Перегонов?.. И он не жесток. Недавно в одном колхозе лошадь наступила на сорвавшийся с высоковольтной линии провод, ее убило током. Потянули к ответу паренька-конюха, стали грозить судом. Этот Костя бегал и в райком партии и к прокурору, отстоял парня.
Жестоки? Равнодушны? Нет, просто не понимают. Я не научил их понимать – не научил Сашу, Галю, Костю Перегонова. Гордился, что за сорок лет своей педагогической деятельности через мои руки прошли тысячи учеников, что они живут и трудятся по всей стране. Тысячи! И наверняка они сталкивались с людьми, которым нужна помощь, сталкивались и не понимали – были трагедии, были сломанные судьбы, а могли не быть. Сорок лет работаю в школе, гордился растущей цифрой – тысячи! Лишний раз приходится убеждаться, что цифра не всегда-то показатель успехов.
– Разрешите два слова!
Встаю, массивный, грузный, с руками, заложенными за спину, с выставленным вперед животом – мне кажется, что вид у меня довольно воинственный, решительный, а ребята не замечают этого, в десятках пар глаз, направленных на меня, лишь сдержанное любопытство: что-то скажет Анатолий Матвеевич? Ребята не привыкли видеть меня своим противником.
– Саша Коротков требует наказания, Костя Перегонов тоже за наказание. И возражений им я не слышал, похоже – все согласны. Разве только Нина Голышева...
– Я не против наказания, – оправдывается Нина, – но смотря какое...
– Вот и Нина за наказание... Значит, все единодушно – наказать? А для чего? Для того чтобы человеку было больно или для того чтобы он исправился?
– Ясно, чтоб исправилась, – вставляет Саша.
– Ага! Выкинем из комсомола, оттолкнем от себя, и Лубкова исправится, будет думать иначе. А не получится ли... что, отвергнутая, презираемая, она уйдет к какой-нибудь богомольной тетушке? Вас после школы будут ждать институты, а ее – молитвы, каждый из вас своей головой, своими руками станет пробивать себе дорогу в жизнь, она – уповать на господа бога. Не духовная ли это смерть? Не убиваем ли мы с вами человека?
Тишина в классе, возбужденно блестят направленные на меня глаза.
– Предположим, не смерть, – продолжаю я. – Может, кто-то другой убедит ее, вытащит из ямы, поможет стать на ноги – спасет. Кто-то другой, а не мы с вами. Не ты, Саша Коротков, собирающийся запускать спутники. Не ты, Галя Смоковникова. Не ты, Костя... Гордые и всесильные, готовые осчастливить человечество, какое вам дело до товарища – пусть падает, пусть калечит себе жизнь!..
– Анатолий Матвеевич, – перебил меня Костя, – мы понимаем: исключение – мера решительная, но она необходима. Иначе этот позорный случай с Тосей Лубковой может послужить дурным примером.
– Для кого примером? Для них? – Я кивнул на класс. – Вот как! Вас, ребята, оказывается, надо припугнуть, а то вслед за Тосей, того и гляди, толпой броситесь к иконам.
Удар попал в цель. Класс загудел, как улей, на который с ветки упало яблоко.
– Я не про них... Я вообще... – пытался отговориться Костя.
– Вообще, про массы? Оказывается, как слабы наши массы и как могущественна Тося Лубкова!
Костя не ответил. Класс гудел.
10
Меня поддержали все. Первым делом нужно было вернуть в школу Тосю. Она больше всех обижалась на Сашу Короткова, значит, он и должен поговорить с ней, убедить, что весь класс, в том числе и он, не враги ей, а товарищи. Вернуть, не дать оторваться, а там – будем думать, как дальше действовать.
Собрание встряхнуло меня. Если за каких-нибудь четверть часа я заставил тридцать с лишним человек по-иному думать, то, скажем, за пять лет можно своротить горы. А пять-то лет я еще вытяну. Много нужно сделать, сравнительно мало осталось жить, – значит, тем напряженней, насыщенней, интересней будет остаток жизни.
В учительской ко мне подошел Евгений Иванович, крупное, с тяжелыми чертами лицо покрыто красными пятнами, отчаянно косит в сторону, толстые губы вздрагивают, голос прерывающийся, смущенный.
– Анатолий Матвеевич, не могу не сказать... Вы человек редкий... Человека с такой добротой не часто встретишь в наше время. Вы благородно вели себя...
И в голосе дрожь, и в лице волнение, а сам, когда шел разговор, сидел, уткнувшись взглядом в пол, не шевельнулся, не обронил ни слова.
– А что вам мешает быть таким же? – ответил я, и, наверное, с досадой. – Если б я не появился, вы бы так и просидели молча?
У Евгения Ивановича обмякли плечи, он вздохнул и, глядя мимо меня, промямлил:
– Да... Сидел...
– Почему судьба Тоси Лубковой должна быть мне ближе, чем вам?
Снова вздох и ускользающий взгляд:
– Да, вы правы... – Бочком отодвинулся, сник, угрюмо замкнулся.
Не одна только Тося Лубкова одинока в школе, есть одинокие и среди учителей. Этот Евгений Иванович делает общее с нами дело, проводит уроки, пишет отчеты, сидит на педсоветах, вроде и вместе со всеми и в стороне от всех – личинка в ячейке.
Вечером я сидел в своем кабинете, просматривал старые отчеты учителей и ждал Сашу. Никаких уговоров с ним – придет, доложит – у меня не было. Я не верил, что возвращение Тоси в школу пройдет так легко, наверняка она с Сашей не найдет общего языка; наверняка Саша забежит на свет огонька в мой кабинет поделиться обидой. Я ждал.
Шел час за часом, а Саша не появлялся. На окно навалилась сырая темень. Школа опустела. Большое двухэтажное здание, где я знал каждую ступеньку, отмечал про себя каждую новую царапину на стене, без ребячьей возни или без деловитой тишины в коридорах, когда за каждой дверью идет урок, становилось мне чужим. Даже появлялись какие-то странные, непривычные запахи – пахло то ли олифой, то ли карболкой, нежилым, вокзальным.
Я уже решил идти домой, как в другом конце школы, на лестнице, раздались шаги. Вот они зазвучали в пустом коридоре, замерли перед моей дверью. Робкий стук...
– Войди! – пригласил я.
Раздевалка уже не работала, и он вошел прямо в пальто. Отец его, заурядный плотник, к тому же не упускающий случая выпить при получке, не баловал сына. Саша давно вырос из своего пальто – красные руки торчат из рукавов, узкие плечи подтянуты почти к ушам, от этого долговязая фигура выглядит скованной, а голова – несоразмерно большой. На ней, как прошлогодняя трава на обтаявшей кочке, строптиво торчат волосы. Остановился посреди кабинета, смотрит на меня недобро.
– Садись. Рассказывай.
По-деревянному дернул плечом, словно пальто душит его (жест, который бы должен означать независимость), сел, положив ушанку на колени, молчит. Эге, значит, был скандал, расстались еще большими врагами...
– Анатолий Матвеевич, почему я должен переносить оскорбления?
– Чем же она тебя оскорбила?
– Не она. На ее оскорбления мне наплевать. Вы оскорбили, а это тяжелее.
– Я?..
– И ребята тоже, а вы больше всех.
– Ну-ка...
– Послать меня к этой... И зачем? Чтоб упрашивал. Я – ее! Просить, вымаливать, набиваться к ней в товарищи, получать от нее словесные оплеухи... Анатолий Матвеевич, ведь это же унизительно!
Смотрит на меня исподлобья – угрюмо и недружелюбно. Не на шутку обижен. И в эту секунду я в нем увидел то, чего раньше не замечал, – презрение, холодное самоуверенное презрение к таким, как Тося Лубкова. Он, Саша Коротков, все свое свободное время убивает не на легкомысленные танцульки, не на компании молодых вертопрахов, что обычно торчат в подворотнях и задирают прохожих, не на топтание вокруг клубного бильярда, – нет, он влезает в науку, роется в библиотеках, читает научные журналы, его интересы высоки, помыслы благородны. А Тося Лубкова из книг, должно быть, читает одни лишь романы с любовной завязкой, интересуется если не танцульками, то нарядами, ковыряется в своей душонке, мечтает, верно, выскочить замуж, наплодить детей, обложиться пеленками, переживает, что неприметна, мало того, еще бросилась к богу, сама на себя не надеется, за ради Христа хочет вымолить себе куцее счастье. И Саша презирает не только Тосю, но, наверное, и Нину Голышеву и Галю Смоковникову – они не меньше Тоси увлекаются танцульками и нарядами, – презирает Гошу Артемьева, разбитного парня, футболиста и лучшего в школе лыжника. Талант – милость природы, но Саше Короткову невдомек, что он может стать и наказанием. Его не так-то легко пронести по жизни. Люди никогда не прощают презрения к себе.
Я разглядывал его, скованного тесным пальто, сердито нахохлившегося, а он говорил тихо, с болью, с искренним возмущением:
– Ребята меня послали, так они не понимают. Но вы послали! Вы! Вы-то должны понимать. Я к ней с раскрытой душой, а она – не верю.
– А отчего?
– Оттого, что всех ненавидит, а меня – больше всех.
– Отчего же больше?
– Наверное, за дневник.
– Вот то-то и оно, око за око, зуб за зуб. Ты оскорбился, а представь себя на ее месте. Представь, что у тебя берут дневник, который ты писал только для себя, берут и читают всем. Это ли не оскорбление? Раздел душу и вывесил: любуйтесь, добрые люди, не стесняйтесь, что душа-то корчится от стыда и унижения. Ты имеешь право оскорблять – она нет. Ты – человек с гордостью, она – существо более низменное. Так, что ли?
– А я, Анатолий Матвеевич, – сурово ответил Саша, – до сих пор не знаю, как поступить иначе. Спрятать дневник? Скрыть? Пусть живет, как жила, – наружно вроде наша, нутром чужая? Как нужно?
– Как быть бережным к человеку? Как быть тактичным? Надо соображать. Готовых рецептов нет. Пришло тебе в голову, скажем, самое простое – поговорить с ней с глазу на глаз? Нет. Решил ты с кем-нибудь посоветоваться, хотя бы со мной как с человеком более опытным? Нет. Ты сразу выступил против нее как враг. Теперь она как врага тебя и принимает.
– И вы, конечно, знали, что она примет меня как врага?
– Догадывался.
– И послали.
– Послал. Справишься, найдешь для нее человеческое слово – честь тебе и хвала. Не справишься – урок на будущее.
– Человеческое слово! Да она его не понимает. Попробуйте сами поговорить – узнаете.
– Кому-то придется попробовать, если ты не сумел. Не бросать же в беде человека.
Саша уже не глядел на меня, сидел насупившись, поигрывал желваками. Нет, на его лице я не видел раскаяния.
– Ладно. Все ясно. Иди, – сказал я.
Он поднялся, теребя красными руками старую шапку, пряча глаза, боком вышел. Шаги его прозвучали по пустому коридору, потом по лестнице, заглохли внизу. Громко хлопнула дверь на выходе.
Я сидел, подперев кулаком голову. Легко было повернуть класс. Не жестоки, не равнодушны, только не понимали... Открыть глаза, объяснить можно и за пятнадцать минут. Тут же не только непонятливость... Саша, должно быть, не первый год глядит свысока на Тосю, на Нину, на Галю, на всех тех, кого он считает заурядными. Это стало привычкой. Иногда от таких привычек излечивает время, иногда житейские катастрофы и потрясения. Иногда они остаются на всю жизнь.
И я представил себе Сашу ученым мужем, верящим в свое высокое призвание, тиранящим своих близких, спесиво разговаривающим с теми, кто ниже по уму, по заслугам, по образованию. А такие себялюбы ниже себя считают любого и каждого.
В жизни есть свои цепные реакции. Стоит чуть-чуть проявить недоброжелательство, как люди ответят тем же, в свою очередь это вызовет новую оскорбленность, новую спесь и так далее, чем дальше в лес, тем больше дров – озлобленность, ненависть, зависть, неврастения, инфаркты и больная печень, пока смерть-спасительница не успокоит мученика. Умение жить с людьми должно стать наукой, которой надо обучать с детства.
11
Я вышел на крыльцо. Впервые в этом году в лицо ударил не промозглый холод, а мягкий и влажный, густой и пахучий воздух обнял меня. Изумленно ахнув, разбилась возле моих ног сорвавшаяся с крыши сосулька. Весна...
Дыша с наслаждением, чувствуя легкое опьянение, впечатывая в податливый снег свои стариковские боты, я не спеша направился через просторный школьный двор.
На улице возле самой калитки маячила в темноте одинокая женская фигура. И я удивился: Евгений Иванович давно ушел из школы, почему же молодая жена ждет его? Кто же, кроме нее, будет еще тут дежурить.
Женщина потопталась, нерешительно двинулась мне навстречу. И тут я узнал– ба! – да это Тося Лубкова!..
Низкое, без просвета небо. Кряхтение оседающих сугробов. Звон капели. Окоченевшие за зиму ветви деревьев, казалось, шевелятся, с хрустом, с болью, с натугой расправляются, пробуют силы. Как змея, меняющая кожу, тайком, в одиночку, наглухо скрытая сырой тьмой, перерождается земля. Изнеможение от избытка сил, мучение, наслаждение – счастливые корчи взбудораженного мира. И в этом мире – она, со своими тревогами, со своей смятенностью. Пришла. Ждет. Кого ждет? Всего десять минут назад по этой дорожке прошагал Саша Коротков. Она ли спряталась, он ли отвернулся? Ждет. Кроме меня и Саши, в школе не было никого. Похоже, ждет меня.
– Тося – ты?
– Анатолий Матвеевич! – Голос прозвенел и сорвался.
Я взял ее за локоть, как можно спокойнее, как можно будничнее сказал:
– Тебе куда?
Пошла вместе.
Приходилось часто обходить стынувшие на снегу лужи. Среди капели и таинственных шорохов звук наших шагов был неестественно громок и груб. Кто-то далеко за дворами, на другой улице басом прокашлялся.
– Анатолий Матвеевич, это вы ко мне Короткова подослали? – спросила Тося с вызовом.
– Нет, не я.
– Сам пришел кланяться?
– Весь класс послал его.
– Не верю! Всем не верю!
– Ты пришла, чтоб сказать только это? Так я это уже и раньше от тебя слышал.
– То я для Короткова и для всех – святоша, то подкатываются – мол, счастья тебе хотим, мы тебе товарищи...
– Разве можно упрекать людей за то, что они в конце концов стали думать правильно?
– Успокаиваете, а я...
– Что – ты?.. Договаривай.
– Сами знаете.
– Не веришь?
– Да, не верю.
– Тебе тяжело, если тебя оскорбляют, а почему оскорблять других ты считаешь своим правом?
– Кого же я оскорбила?
– Скажем, меня.
– Вас?!
– Упрямо долбишь: не верила, не верю, не буду верить! В прошлый раз даже бросила: не за что верить, мало хорошего сделал. Предположим, хотя и заботился, чтоб тебя учили, но мало этого, недостаточно! Однако и плохого я ничего не сделал. Или я к тебе придирался, был несправедлив, когда-нибудь наказывал без причин, клеветал на тебя, обманывал?
– Я этого не говорила.
– И не могла сказать, но все же не доверяешь. Почему я должен выносить это оскорбительное недоверие? Возмущена – к тебе несправедливы, а оглянись – справедлива ли ты к другим?
Звучали шаги по талому снегу, окна обливали теплым светом голые кусты палисадников.
– Вгорячах в прошлый раз сказала... Потом жалела. Наверно, потому к вам пришла... Вам я больше других верю.
– А на эти слова, помня старую обиду, я отвечу: теперь моя очередь не верить.
– Ну и не верьте, – дернула плечом Тося. – Я от души...
– Ага, обиделась. Вот оно недоверие-то. Вот так-то и начинается вражда. Так-то и появляется темное, плохое между людьми. Саша Коротков, переступая через свою гордость, предложил – станем товарищами, прими мою помощь. Не приняла, не верю, пошел прочь! Он нес к тебе самое лучшее, а ты оттолкнула. Мечтаешь о хорошем, так помоги Саше стать хорошим.
– А разве он, на ваш взгляд, плохой? Он и умный и талантливый, чего еще не хватает?
– Кой-чего не хватает.
– Чего же?
– Ну, скажем, чуть-чуть душевной тонкости, чтоб при случае понимал – с чужими дневниками надо бережнее обращаться... Уж опять не веришь, уж не думаешь ли, что подлаживаюсь к тебе?
– Нет, верю, но не понимаю... Мне – и помогать Короткову.
– Почему бы и нет?
– Я-то беспомощнее его. Мне же самой помощь нужна.
– Тебе от него, ему от тебя. Глядишь, и не будет обиженных.
– Почти как по Евангелию.
– Ну нет. Евангелие предлагает – возлюби врага своего. А я – не прими друга за врага. Евангелие требует – прощай без разбора, а я – разберись. Разница.
Тося ничего не ответила, шагала, склонив голову.
На минуту что-то неуловимо изменилось вокруг. Должно быть, налетел легчайший, неприметный для нас ветерок, но он поднял целый бунт. Капли застучали веселее, шорохи и невнятный хруст усилились. Кроме пресного запаха тающих снегов, во влажном воздухе появились запахи отпотевших бревенчатых стен. Оживает все, даже мертвые бревна дают о себе знать.
– Анатолий Матвеевич, скажите, вы думаете о том, что когда-нибудь умрете, а это все... – На этот раз ни сухости в ее голосе, ни напора, напротив, чувствуется застенчивость. – Все, все останется. И эти лужи будут лежать, и кто-то обходить их будет... Кто-то, а не мы. Умрем, и все!
Ах, глупая девочка! Наткнулась на вопрос: почему жизнь отмерена на время, почему нет вечности? Он настолько стар, что люди устали ужасаться ему. Я, пожалуй, чаще ее задумываюсь о смерти. У нее еще много десятилетий впереди, а у меня их – одно, ну, посчастливится, два от силы. Через каких-то десять, пятнадцать лет будут так же разбиваться сосульки, кряхтеть оседающие сугробы, а меня не будет, я исчезну. Страшно ли мне? Конечно, страшно. Конечно, не хочу смерти, хочу жить, хотя мне жить становится год от году труднее – мучит бессонница, одолевает одышка, бастует сердце, – но даже на это согласен, только бы жить.
– Хочешь верить в бессмертие души? – заговорил я. – Боишься исчезнуть совсем? Так я скажу тебе: да, существуют бессмертные человеческие души или почти бессмертные... Удивлена, что это говорю я, не верящий ни в бога, ни в черта, ни в переселение безгрешных душ в райские кущи. А вот сколько раз ты слышала стихотворение "На холмах Грузии лежит ночная мгла..."? Помнишь: "Мне грустно и легко, печаль моя светла..."? Минутное состояние души, и оно нас с тобой волнует, шевелит мою и твою душу. "...Печаль моя светла..." Кости Пушкина давно истлели, а это живет. Душа живет, внутренний мир! Умрем мы, будет жить и после нас. Придешь домой, возьмешь в руки кусок хлеба – задумайся. Растертое в муку зерно, вода, дрожжи, соль – только ли это должно насытить тебя? Нет, мука, дрожжи, соль, а еще и души, да, души многочисленных, безвестных, очень далеких предков... Опять удивляешься. Наверно, считаешь меня или сумасшедшим стариком, или верующим на свой лад... Кусок хлеба! Что может быть проще? Но даже в нем заложены наблюдения, соображения, догадки не сотен, а многих тысяч людей, духовные проявления огромной армии, жившей в разные века, в разных странах. Кто первый догадался насадить на ось колесо? Никто не знает. Духовный вклад! Он живет и сейчас в любой автомашине, в любом самолете. Бессмертна душа этого неизвестного человека!.. Тебе отмерено шесть, семь или восемь десятилетий, сумей их использовать, подари что-то новое, пусть маленькое, но свое, подари его тем, кто станет жить после тебя. Бессмертие только в этом, другого не существует...
Всхлипывала вода под ногами, тяжело шлепнулся съехавший с мокрой крыши снег. Тося молчала. Неожиданно она остановилась:
– Мне сюда.
Маленький дом, отпрянувший от дороги, два окна, как два слепых глаза, маслянисто блестят в темноте, низко надвинута на них крыша. Здесь живет тетка Тоси, Серафима Колышкина.
– Вы меня осуждаете, Анатолий Матвеевич?
– Разве тебе здесь лучше, чем дома?
– Лучше.
Постояли, вслушиваясь в шорохи.
– Тетя Сима – легкий человек, – виновато и доверчиво заговорила Тося. – И бог-то у нее ненавязчивый. Если б я не верила ничему, тетя Сима меня не меньше бы любила. Сыновья-то у нее неверующие, а она их любит.
Тося взялась за ручку калитки:
– До свидания, Анатолий Матвеевич.
– Так придешь завтра в школу?
– Н-не знаю!
– Это как понять?
– Анатолий Матвеевич, ведь мучение, когда к тебе будут приглядываться. Теперь верю – смеяться не станут и плохого в глаза не скажут. Но глядеть-то им все равно не закажешь. Для них я вроде больной – ненормальная. Тяжело же.
– А прятаться от людей легче?
Секунда, другая молчания.
– Нет, не легче.
– Не придешь, значит, поймут – не верит, вызовешь в ответ такое же недоверие. Рано ли, поздно придется переломить себя. Прошла трещина, растет она, чем дальше, тем шире – не перескочишь.
Молчание, затем тихий ответ:
– Приду... До свидания.
Прошуршали по мокрому снегу шаги, звякнула щеколда, хлопнула дверь.
А густой, сырой воздух напирал на лицо, и запахи мокрого дерева, оттаявшей коры слегка кружили голову, и не слухом, а каждой клеточкой кожи, сквозь толстое зимнее пальто я ощущал сейчас таинственное, скрытое темнотой движение. Великие события тайком от людей происходят в эти минуты. После них из корней по стволам тронется сок, поползет трава, лопнувшие почки выбросят листья. Именно после этих минут оживет мир, месяцами спавший под снегом. Первое пробуждение! У природы дрогнули веки!
Я стоял у калитки и вслушивался в это пробуждение. Тося все же ушла от меня к тете Симе. После моих слов она снова столкнется с ненавязчивым, как она сказала, богом Серафимы Колышкиной. Что ж, пусть выслушает теперь свою тетку, пусть сравнит мои речи с ее речами, пусть после этого задумается. Главное, чтоб задумалась, чтоб не верила на слово.
Я повернулся, чтоб идти домой...
12
Я повернулся, но не успел сделать и трех шагов, как наткнулся на прохожего. Я потеснился к изгороди, уступил дорогу, но встречный не двинулся с места.
Поднятый воротник пальто, с твердой тульей картуз, надвинутый на нос, руки глубоко засунуты в карманы, невысок, коренаст, мрачен. И я узнал – передо мной стоит сам Лубков, отец Тоси, глядит в упор.
– Т-варищ Махотин! – Слово "товарищ" не произнесено, а брошено, как копье, которым собираются проткнуть насквозь. – Могу ли я спросить вас, как это вы здесь оказались?
– Провожал вашу дочь.
– И вы знали, куда она шла?
– К своей тетке.
– А почему она прячется у своей тетки – вы не поинтересовались?
– Интересовался.
– И вы, старый педагог, вы, директор школы, где она учится, позволили переступить порог этого дома?
– Она, признаться, не спрашивала моего позволения. Но...
– Но?!
– Но я не вижу ничего предосудительного, что моя ученица пошла ночевать к своей родственнице.
– К родственнице, которая вбивает этой ученице в голову религиозный дурман!
Я шагнул к Лубкову, заговорил как можно миролюбивее:
– Юрий Петрович, у нас одинаковые взгляды, одни интересы...
– Но, похоже, разные повадки.
– Давайте без запальчивости потолкуем о моих повадках, постараемся понять друг друга. Стоит вопрос: как у вашей дочери изменить мировоззрение? Понимаете – мировоззрение! Вы хотите решить это запретом: не ходи к тетке, не смей думать о боге! Хотите приказать ей – думай правильно! Как бы мы ни запрещали, все равно ваша дочь через хитрость или обман будет встречаться со своей теткой, все равно будет думать о боге и, быть может, даже больше, чем думает теперь. Недаром же говорится, что запретный плод сладок. Каждое теткино слово она станет тогда ловить с обостренной жадностью, встречи с нею приобретут значительность...
– Уж не собираетесь ли уговорить меня: пусть, мол, встречается, не будем мешать.
– Именно, пусть встречается.
– Пусть, развесив уши, слушает старушечьи бредни, верит им!
– Постараемся, чтоб не верила. Не приказом, а убеждением.
– Т-варищ Махотин! Все эти замысловатые рассуждения – ни больше ни меньше как обычные интеллигентские штучки. Подпустить философии, замутить, затемнить, вместо того чтобы решительно действовать. Я предпочитаю ясность и простоту, т-варищ Махотин!