Текст книги "Баллада о Савве"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
А звезды обозначались все определеннее и ярче. Особенно одна. Крупная, отчетливо резкая, она выделялась среди других своей явственной близостью к земле. Сколько до нее? Пять, десять, сто лет? Но, может быть, это только так кажется, а на самом деле к ней можно прикоснуться, стоит лишь руку протянуть?
И Савве стало весело и легко от ощущения собственного, не стесненного никем озорства. Он сел на бровку кювета, снял свои тяжелые, казенной ковки ботинки и, связав их за шнурки, перекинул через плечо.
– Так-то, – он сказал самому себе, – оно, брат, куда легче!
И пошел себе прочь от Белявска, от своего прошлого, от воспоминаний.
Савва проснулся от легкого шлепка в пятку: кто-то методически обстреливал его земляными комьями. Сено вокруг было сплошь усыпано суглинистой крошкой. Он поднял голову: метрах в пятнадцати прямо против него, оседлав придорожный пенек, скалился в Саввину сторону лохматый горбоносый парень в нанковой робе поверх линялого тельника. Вывернутая из-под ног дернина заменяла ему склад боезапасов.
– Слушай, друг, – определил свою позицию Савва, – у тебя это шикарно получается. Но, может быть, ты двинешь отсюда своим ходом?
Тот не обиделся. Облегченно вздохнул и поднялся, отряхивая ладони.
– Откуда я знал, сир, а вдруг вы псих и у вас зараз сумеречное состояние? Приличная дистанция в таких случаях – залог успеха.
Речь горбоносого явно не вязалась со всем его обликом, и от этого в душе Саввы, как при подобных обстоятельствах обычно бывает, определилась тяжелая неприязнь – неприязнь сопротивления тому, чего нельзя понять сразу.
– Слушай, ты, друг, – снова, но уже значительней сказал он, – состояние у меня первоклассное. И вообще осторожнее на поворотах: имею второй по спринту... Так что брось травить... До Белявска далеко?
– Отсюда? – осмелел тот. – Абсолютно в другом полушарии, но практически двадцать пять верст с крохотным довеском... Куда путь держите, сир?
Снова растягиваясь вдоль копны, Савва зевнул:
– Никуда.
– Так это-таки рядом – за поворотом...
– Третий дом от второго угла?
– Под желтой черепицей.
– Резные наличники?
– Ворота с золотым петушком на фронтоне.
– С девизом в клюве: "На всякого ушлого – десять дошлых".
– Все верно. Где проходили курс трёпа?
– В Уфе.
– Хорошая школа. Великий звон по Союзу катится.
– Да уж, пижонам в Уфе зябко.
– Что ж, – дружелюбно засуетился незнакомец, – азохен вейк, как сказали бы у нас в Хаце-петовке. Сполоснем это дело?
И то, что еще минуту назад раздражало Савву в незнакомце,– одежда, так не вязавшаяся с манерой изъясняться, эта его ирония внутреннего превосходства и даже само появление чуть ли не из-под земли, – сразу приобрело свою естественную законченность.
А тот уже деловито объяснялся на ходу:
– Для ясности – Зяма... Я плохо верю в дружбу народов: у меня неправильно срослись четыре ребра, но, по-моему, вы – мыслящий парень... Я просю вас чуть-чуть посунуться... Нет, детка, я не сделаю вам больно... Вот так...
Зяма запустил руку в копну и начал осторожно там шарить. А через минуту он уже прижимал к груди вытянутую из-под сена за конец шпагата литровую бутыль с кукурузной кочерыжкой вместо затычки.
– Я, откровенно, боялся, что вы проспите эту красотку. – Зяма откупорил свое сокровище и самозабвенно втянул в себя сивушный аромат. – Экстра! Почти хванчкара! Какой букет! За такую штуку, сир, говорят, в Париже золотом платят. Стоит...
Нанковая его куртка тут же обернулась скатертью-самобранкой: рядом с увесистой краюшкой
ситного выросли пучок зеленого лука, чесночная головка и два тугих багровых помидора, густо посыпанных солью. Зяма щедро наполнил до краев отполированную до блеска крышку от авторадиатора:
– Просю вас, как говорят у нас на Хацепетовке, маем день – маем пиштю.
Савва твердо решил больше ничему не удивляться. И хотя бражничать в чистом поле с первым встречным, по его мнению, было довольно бездарно, он мужественно опрокинул в себя жгучее варево: надо же быть мужчиной, черт побери! Горечь, сдобренная круто посоленной зеленью, расслабляющей истомой подкатила к сердцу. Хотелось опрокинуться навзничь и не двигаясь смотреть и смотреть в отбеленное рассветом небо. Просто так – лежать и смотреть.
– Цель вашего маршрута, сир, – определил Зяма, похрустывая чесночиной, мне ясна. Остается выяснить детали. – Кофейные глаза его подернулись хмельной поволокой. – Могу предложить сносную компанию. Вид на жительство и прописка не обязательны. Почти первобытная община... В общем, люкас, как говорят у нас в Хацепетовке... Еще по одной?
В течение пяти минут он набросал перед ним короткую, но достаточно прочувствованную картину их будущей совместной жизни: станичному кирпичному заводу позарез нужны сезонные рабочие. Завод на отшибе от станицы, и поэтому здесь охотников до путешествий чуть не тридцать верст в оба конца мало. Берут встречного-поперечного, лишь бы руки-ноги целы. Документов не спрашивают. Отработал – получи свое и дуй с Богом на все четыре стороны. Сейчас выгрузка. Самое время заработков. Трудодень с тысячи. Плюс личная инициатива. Братва будто на подбор, один к одному. Гвоздя вершкового в рот не клади. Пьют все, начиная от доброкачественного керосина.
– Решайтесь, сир, – заключил Зяма, – слово за вами.
– Посмотрим.
– Фортуна сама просится к вам бай-бай, сир, а вы еще ломаетесь.
– Покладистые не в моем вкусе.
– Вы – импотент, вам надо, чтобы она еще и поломалась?
– Ладно, наливай.
– Это деловой разговор.
После третьей Саввой овладело такое состояние, когда все на свете выглядит простым и доступным. "А почему бы и нет? – думал он, глядя, как тонкие, едва тронутые рабочей окалиной пальцы Зямы ловко разламывают помидор надвое. Пойду – и все тут. Я сам себе хозяин. И к черту Белявск! И к черту тетку! И к черту ее посулы! Савва хочет жить по своему усмотрению!"
И, дурачась, он легко ткнул Зяму кулаком в бок:
– Кирпичный так кирпичный... Но где же труба?.. Я не вижу трубы...
– Труба? – две Зямины кофеины стали круглыми. – А зачем вам труба, сир? Мы живем без трубы и, слава Богу, не жалуемся.
– Какой же завод без трубы?
Зяма стал деловитым:
– Будь по-вашему. Если-таки вы не можете без трубы, мы запросим ее телеграфом из чикагского отделения "Дженерал моторс". Вы довольны?
– По рукам.
– Сир, вы – мировой парень!
– Ты тоже... того... ничего...
– В вас, сир, умер Цицерон...
– Ну-ну... Наливай...
– Просю вас...
– Твое.
– Бывай.
Им стало весело. Очень весело. Весело от выпитого, от необычайности встречи, от солнечного великолепия утреннего июля, от ощущения своей молодости, наконец. Между долгими объяснениями во взаимной симпатии они допили бутылку, и Зяма, водворив посудину на место, протрубил подъем:
– Вперед и выше, как учат классики! Жрребий бррошен!.. – Потом он кивнул на остатки закуски и уже буднично добавил: – А ведь совсем кавказская кухня: зелень под сухое.
Но и вставая, Савва все еще куражился:
– И все-таки, что за гигант без трубы? Какая-то липа, а не гигант...
– Я-таки вам сказал уже, сир, про чикагское отделение, – почти грубо оборвал тот, – даже если нам придется закрыть это отделение на переоборудование... С вашим паспортом вам не следует быть привередливым... Да, да, таки не следует...
– Слушай, ты, Хацапетовка, – в свою очередь взъелся Савва, – а тоном ниже нельзя? Или тебе придется лететь до своего завода на одном двигателе.
– Бросьте, сир, ваши великодержавные штучки, я начинаю сердиться. Это плохой признак. Я могу вам вынимать глаз на нервной почве и скормить его моему доберман-пинчеру.
– Боюсь, что твоему пинчеру придется сглотнуть и челюсть хозяина. Боюсь, доберман подавится.
– Без трепу.
– Без трепу.
– Я не люблю звонарей.
– Мне они тоже не нравятся.
Они встали друг против друга, красные и непримиримые. Казалось, драка здесь – вопрос минуты. Но вот острые Зямины плечи дрогнули, мелко-мелко затряслись, а сам он, как бы задохнувшись, стал медленно опускаться на корточки. Саввиной воинственности хватило на мгновение. Хохот, удушливый и почти истерический, принялся вытряхивать из них душу.
– Доберман... – еле выговаривал в промежутках между приступами Зяма, пинчер.
– Пинчер, – эхом вторил ему, давясь от смеха, Савва.
– Доберман!
– Пинчер!
– Доберман!
– Пинчер!
– Даешь!
– Даю!
Они смеялись так – беспричинно. Просто им было весело. Очень весело. Они шли по утренней дороге, то и дело приседая друг против друга в приступах смеха, два почти незнакомых парня, и оба были молоды, и отпущено им было природой всего впрок: и солнца, и веселья, и утра, которое может не кончаться никогда, если идти по земле не останавливаясь. Ведь только младенцам да пьяным доступно, что она круглая.
Что за чертовщина?! Савва, постепенно приходя в себя, тупо изучал полуистлевший плакат на стене прямо против него: "Выгодно, надежно и удобно..." Плечистый счастливец со сберкнижкой в вытянутой над квадратной головой руке нагло улыбался ему своим желтозубым ртом и, казалось, поддразнивал: "Что, брат, влип?" Одуряющая окись самогонного перегара во рту добавляла к его пробуждению еще больше тоски и скуки. Он попытался было мысленно восстановить логическую цепь событий, приведших его к этому, в эту незнакомую, наспех побеленную комнату. Но редкие озарения выхватывали из памяти, обложенной головной болью, лишь разрозненные куски целого: стог у дороги, лохматого парня в нанковой робе поверх блеклого тельника и багровые помидоры, густо осыпанные солью. Зачем он здесь? И как, наконец, он сюда попал?
Савва опустил ноги на пол и только тут поймал на себе долгий взгляд. Справа от него, на топчане, застланном стеганой ветошью, сидел, заложив между колен темные лопатистые руки, широкой кости мужик. Лет сорока с небольшим. В разрезе его исподней рубахи провисало на лоснящейся бечеве оловянное распятие. Большие, цвета апрельского снега, глаза мужика оглядывали гостя из-под сильно выдвинутых вперед кустистых надбровий с грустной озадаченностью, будто тяжелобольного. Долгая, почти нечеловеческая усталость, изваявшая его согбенную позу, отстаивалась в них глубоким, пронзительным светом. Он мог быть и добрым, этот человек, но рядом с ним, наверное, людям жилось неуютно.
Савва чувствовал, что он как бы убывает в размерах, становится все крохотнее и бесплотней. Ему вдруг сделалось не по себе, и он, срывая досаду, грубо спросил:
– Вечер, что ли?
Тот ответил тихо и обезоруживающе дружелюбно:
– Вечер, милый, вечер.
Мужик сразу приобрел земную реальность, стал проще, объяснимее, желтозубый счастливец с госстраховского плаката занял наконец в комнате соответствующее ему место, а логика дневных событий вытянулась в беспрерывную линию, окончание которой, как ручей в пески, уходило в новое для Саввы понятие: кирпичный завод. Тогда Савва спросил:
– Зяма где?
– Зиновий? – Он неожиданно посуровел и заговорил быстро и с ожесточением: – Нехристи... Работают... Воскресенье святое, а им все одно. Работают... Нет о Господе подумать, дню Божьему порадоваться... Работают... Прости меня, Господи, грешного! Работают!..
Мужик встал и, казалось, заполнил комнату, до того он был кряжист и могутен. Истово перекрестившись, он темной бесформенной глыбой надвинулся на парня:
– Эх, букашки, тщатся Всевышнего обойти! – И почти без перехода: – Ты кто сам-то?
– Человек.
– Вижу, что не теля. Кто, спрашиваю? Какого роду? Откуда?
– Из Белявска.
– Куда идешь? Зачем? – И не ожидая ответа: – Идут люди, идут... А куда?.. А зачем? Бога потеряли и пошли, двинулись...
Тетка Саввина шагу не могла шагнуть, чтобы не осенить себя крестным знамением, и уж говорила она, не в пример этому босому пророку, куда речистее, но парень так и не усвоил прописей библейской грамоты: воздуха для них вокруг не хватало, что ли. Поэтому сейчас тяжелые, чужие слова, как и человек, произносивший их, не западая в памяти, только раздражали болезненной своею обнаженностью...
– Ты бы хоть, дядя Степан, опомниться человеку дал!
На пороге, словно по щучьему велению, выросла девка. Было в ней что-то от птицы: тонкий горбоносый профиль, вопросительно вскинутые крылья бровей, миндалевидный разрез глаз, и даже платье из пестро-дымчатого застиранного ситчика облегало ее худую ловкую фигуру вроде оперения – чутко и невесомо.
– Шабашат ребята, – ровно объяснила птица, расставляя по старательно выскобленному столу миски, – вечерять будем.
И по тому необязательному здесь и неверному "вечерять" можно было безошибочно определить, что она нездешняя, а скорее всего оттуда, из России, и что местное произношение дается ей с трудом. Между делом девка коротко, в упор, взглянула на Савву и скупо обронила:
– Дуся.
Резкие, сухие губы ее надломились в полуулыбке. И в том, как она это сказала, и какое было у нее при этом лицо, и, главное, этой вот короткой трещинкой улыбки определялось между нею и гостем сразу все: и признание "де-факто", и мера приязни, и дистанция взаимоотношений, наконец.
– Савва.
Та молча пожала плечами, кивнула: знаю, мол, – и, погремев посудой, вышла. А Степан, словно все сказанное здесь только что было пустячным и малозначительным, снова повел свою речь именно с того слова, на котором его оборвали, но уже мягче, проникновеннее:
– Идут люди, идут... Не стало покоя на людской душе... Ходит человек по свету, счастья ищет, и невдомек ему, что счастье-то он свое от люльки до гробовой доски с собой носит. Стань на месте и смотри: кусок хлеба тебе делом даден, солнце светит, птахи поют, а сон тебе от века твой. Так чего же бы еще хотеть, чего искать? Все для тебя без нас найдено, всему место и определение дано. Живи и благодари Бога, что и тебя, тварь эдакую крохотную, милостями не обошел... Нет, идет... Стронулся с места... А с ним и вся красота, вся благодать стронулась, перемешалась... Мельтешит все, вертится. И живем, как белки в колесе – бежим, а куда? Куда?! Встать нужно, осмотреться, тогда, может, и образуется...
Странные слова ночными птицами кружились над головой, и, хотя Савве не под силу было определить цвет и природу каждого, полет их казался ему сейчас высоким и вещим: что-то действительно сдвинулось в этом мире. И, пожалуй, впервые он понял, что многое, чем полна душа, можно обозначить всего одним словом. Одним-единственным словом.
– Сир, у вас случаем дед не брандмайором был? Так самоотверженно может дрыхнуть только потомственный пожарник... Сир, вас просють до начальства! Зяма, снисходительно похохатывая, тормошил Савву. – Двадцать четыре часа на одном ребре! Сенсация века!
Зяма был уже заметно навеселе, и, пока Савва натягивал сапоги, он, оседлав угол стола, упражнялся над гостем в красноречии и остротах:
– Сейчас вы предстанете пред светлые очи всевышнего амбарного масштаба. Как и все нерукотворные, спаситель не любит возражений, достоинства и трезвенности... Надеюсь, сир, вы не посрамите моих рекомендаций? – Но, выходя следом за Саввой, он внезапно посерьезнел: – В бутылку не лезь. Бутылки, сир, не для этой цели.
– Не стелиться же мне перед ним.
– Не растаешь.
– Здорово он вас скрутил.
– С тридцать девятой в паспорте сам скрутишься. На удавочке держит. Только, – Зяма неожиданно потемнел, – у меня с ним расчет впереди. Люблю получать наличными.
Савва искоса взглянул на своего провожатого, и впервой за короткое их знакомство из-под хмельной поволоки желтых Зяминых глаз потянуло на него такой глубокой и устойчивой тоской, что плечи его, словно от озноба, свела зябкая судорога: видно, дорого давалось парню даровое балагурство.
– Лады, – примирительно успокоил его Савва. – Представлюсь, как в лучших домах Лондона.
Зяма облегченно вздохнул, пропуская друга вперед:
– Давай.
Заводская конторка – выбеленная коробка об одно окно – располагалась рядом, через стену, со входом в торцовой части единственной тут жилой постройки. Четверо в конторе встретили гостя молчаливым вопросом: кто такой? с чем пришел? Трое сидели на скамье вдоль стены, четвертый – за столом, около какого, на известном правда, расстоянии, чем только как бы подчеркивалось ее сегодняшнее назначение, была поставлена табуретка. Савва знал лишь одного Степана. Из-за крутого Степанова плеча виделась ему тупая скула в крупную щербатину; бесцветный глаз косил в его сторону с откровенной враждой. А с другого конца куцей скамьи, привалившись спиной к стене, с деловым любопытством вглядывался в новичка из-под надвинутой почти на самые брови тюбетейки узкоплечий, но жилистого вида малый в такой же, как у Зямы, нанковой робе и чунях на босу ногу. Его свободная поза, небрежное поигрывание цепочкой пряжки, исполненной в лучших московских традициях, независимый, с некоторым даже вызовом облик отличали в нем вожака, заводилу. Всем своим видом он как бы предупреждал новичка: "Мне все равно, кто ты. Но кем бы ты ни оказался и что бы тут сейчас ни говорил, главное объяснение тебе придется иметь со мной".
– Садись, – подтолкнул его сзади Зяма к табуретке. – Просю вас, господа, мой друг Савва в одну вторую натуральной величины.
Тот, что сидел за столом, – могутный толстяк, затянутый с ног до головы в хром и сукно, – оглядывал острыми и заплывшими, как у старого хряка, глазками, изредка, вроде бы в такт своим мыслям, пошлепывая короткими пальцами по настольному стеклу, под которым поверх графиков и ведомостей красовалась грудастая русалка – детище ножниц и не очень богатого воображения. Его широкое, мясистое лицо с апоплексическим румянцем во всю щеку могло бы показаться даже добродушным, если бы не вот эти глазки-буравчики. Они вонзались в Савву с усмешливой жестокостью:
– Тебе уже, видно, втолковали, что здесь к чему? – Голос у него оказался не по фигуре тонким и как бы навсегда обиженным. Он говорил, будто жаловался на кого-то. – Ты работаешь – я ставлю галочки. Коли не дурак, копейка не переведется. Ешь, пей, спи. Короче, сопи в две дырочки. Остальное – моя забота. Разумиешь?
– Так что же тут хитрого? – Савве он неожиданно понравился, этот боров в сукне и хроме: бодяги по крайней мере не разводит. – Ясно, как таблица умножения.
– Ишь ты, – мастер, ища сочувствия, оглядел братию, – видать, битый.
Савва в долгу не остался:
– Битый, мятый, колотый. Пробы ставить негде.
– Я же говорил, – победно засуетился Зяма, – люкас парень. Свой в доску.
– Тогда, – мастер поднялся, и кожаное полупальто на нем заскрипело, и только тут стало видно, что он плотно и устойчиво пьян, – давай, братва, за дело. Сейчас кирпич в станице на вес бриллиантов. Выдай ему, Валет, пару рукавиц.
Мастер вышел вслед за всеми и, покачиваясь, остановился у порога, хмельным взглядом пошарил по двору и жалобно окликнул братву:
– А Дуська где? Где ее, суку, черт носит? Зяма, разыскать!
Тот, что был в чунях на босу ногу, ответил за всех:
– Она, мастер, на озере, с бельишком возится. Позвать, что ли?
Нетвердым шагом мастер подошел к Зяме, взял его под подбородок и, посмеиваясь одними губами, проговорил:
– А рази я тебя, Валет, просю? Нет, я не тебя, Валет Валетыч, просю, я вот его просю. Пускай он сходить. Ведь промеж них любовь, я так думаю. Ему и книги в руки. А то мне побаловаться опять же страсть как хочется. Моя-то на сносях...
Зяма вертелся на месте, пытаясь высвободить подбородок, но культяпистые мастеровые пальцы все ухватистей всасывались ему в кожу.
– Я вас, шпану посадочную, научу меня уважать... Так пойдешь, милок? Пойдешь, а?
Зяма наконец вырвался и, отскочив шагов на пять в сторону, выпалил захлебывающимся полушепотом:
– Ладно, мастер. Я схожу, мастер. Сам знаешь, податься мне некуда... Я схожу, схожу... Только, когда набалуешься, вспомни: у меня к тебе разговор будет.
Валет снова сказал:
– Давай позову, мастер.
– Цытъ, москаль!.. Пусть сам идет.
– Ладно, мастер, я таки иду, – Зяма уже шел к озеру, но шел странно боком этак, словно боясь или не смея повернуться к борову спиной. – Ты хочешь наплевать мне в душу. Ты очень хочешь наплевать мне в душу, но только я ее выхаркал вместе с кровью... Да, мастер, выхаркал...
Спускаясь к озеру, он все еще оборачивался, оборачивался и все что-то говорил, говорил, но его уже не было слышно. Все смотрели ему вслед и молчали, тяжело молчали, угрюмо. Только пьяно похохатывал мастер да беззвучно шевелились иссиня-белые Степановы губы.
– "Да, – подумал Савва, прикидывая обстановку, – дела".
VIII
Сашка бредил. Бредил вот уже третью ночевку подряд. Из отрывистого, горячечного шепота татарина Савва примерно воспроизвел в воображении цепь событий, каковая привела Сашку за колючую проволоку. И ему сделалась вдруг понятной и оправданной горькая ожесточенность товарища. Словно вспышка спички в кромешной темноте, когда освещенный пятачок земли вбирает в себя целый мир, Саввино сознание озарилось истиной, что существует предел человеческому терпению, переступив который человек становится прав во всем, что бы он ни совершил. Наверное, именно ощущение этой своей правоты и помогало тщедушному южанину вставать всякий раз после ночлега и, не жалуясь, не ропща, идти за ним – след в след – от стоянки к стоянке.
"Только бы дотянул до Камней, – думал Савва, – только бы дотянул. Там будет легче. Там – тепло, там – выпасы. Оленьей кровью отпою. Вылежится".
Он встал, встряхнул бушлат, накрыл им спящего и, выплеснув вчерашний кипяток из котелка, двинулся к берегу. Над подсвеченной незаходящим солнцем Куранкой дымилась студеная паутина. Стояла такая оглушающая тишь, что даже прикосновение котелка к вороненой матовости воды слышалось чуть ли не взрывом.
И в это мгновение ясной, очищающей тишины Савву ожгло острое ощущение своей кровной принадлежности к ней и ко всему, что сейчас было ею исполнено. Ему стало жутко только от одного предположения очутиться когда-нибудь вне всего этого... Савве сразу же вспомнилось все оставшееся у него позади...
Во всю длину полукилометровой дороги от рабочей до жилой зоны друг против друга стояли "Газы". "Газы" стояли носами к жилой зоне и, мелко трясясь, пофыркивали, будто продрогшие лошади. Между ними, выхваченные из темноты светом фар, хлюпали по весенней стлани молчаливые колонны. Под ознобливой изморосью, тускло блистая, плыли сквозь неверный свет шапки и ватники. Где-то в самом хвосте молчаливого шествия, резко и отрывисто, с коротким подскуливанием взлетал и тут же захлебывался в плотном воздухе надрывной собачий лай. А колонны хлюпали и хлюпали по жидкой стлани – молчаливые и целеустремленные. Казалось, через поднятый к низкому небу лес, едва светясь, ползет какое-то огромное темное чудо. Савве приходилось ходить крайним в шеренге. Нога его то и дело соскальзывала с узкой стлани и почти по щиколотку погружалась в липкое месиво обочины. Ботинок набух холодной жижей, и нога оттого тягостно и ломко ныла. По въевшейся из года привычке, идя, он отсчитывал шаги.
О Господи, сколько раз Савва мысленно убеждал себя: завтра, завтра, завтра. Но завтра наступало, а он так и не решался. Это не очень просто переступить черту, за которой ты становишься изгоем на своей же земле. Ему стоило только подумать об этом – и смутное томление враз охватывало его, и сердце начинало биться глухо и ноюще, как при спуске на качелях.
Всякий раз, вышагивая через лес и по привычке отсчитывая шаги, Савва решал: завтра. Завтра – или уже никогда. Никогда более он не найдет в себе силу преодолеть это вот властное и день ото дня растущее чувство страха перед неизвестностью, не сможет, не сумеет разорвать темь перед собой. А тогда наступит самое страшное, что может быть в его положении, – привычка. Привычка и равнодушие. Он намеренно гнал от себя мысль о том, что ждет его там – за стеной лиственниц, у моря. Будь что будет! Иначе сколько же еще сможет он, его тело, его мозг, нервы выдержать этой вот дороги, этой измороси, этого пронзительного безмолвия? Он придумывал самые хитроумные варианты; прикидывал, подсчитывал. Голодая, обменивая пайки на вещи и деньги. Но как только доходило до дела, Савву оставляла решимость. И снова надежда гнала его в барак, на нары, и он пластом валился на них и засыпал сном, тревожным и зыбким.
А на следующий день он снова всматривался в ночь и с мучительной нерешительностью думал о том, что хорошо бы вот сейчас оказаться там, в темном провале между зоной и последней машиной, и пойти лесом куда глаза глядят, безо всякой цели, просто затем, чтобы ощутить хоть на минуту, хоть на мгновение ту неповторимую радость простора, ту блаженную раскованность, о которой он грезил в самых счастливых своих лагерных снах.
Но теперь, когда Савва наконец нашел в себе силы вырваться из-за колючки и пойти той одной ему известной и, казалось бы, досконально продуманной дорогой к своему спасению, в нем вдруг, словно первый побег в мае, выбилось и озарило душу долгое сомнение. И, пожалуй, только сейчас он в полной мере осознал, понял, почувствовал, что привязывало к этой земле и веру взыскующего Кирилла, и обделенную любовью Васёну Горлову, и обойденного долей татарина. И Савве почему-то стало жаль себя, жаль своего одиночества...
Когда Савва вернулся, татарин уже ворожил у вчерашнего пепла, раздувая огонь.
– Замерз?
Сашка исподлобья взглянул на него и снова занялся своим делом:
– Не горит, отсырело все за ночь.
– Дай-ка я.
– Я сам.
Желтый язычок пламени пробился наконец сквозь горку веток и сразу же весело ударил вверх и обхватил жестяное дно котелка.
– Скоро Камни, – сказал Савва, ссыпая в воду ровно две горсти остаточного пшена. – Мелеет река.
– До твоих Камней как до того света, – в который раз уже за время пути повторил Сашка и сплюнул в огонь. – Видно, они к самому полюсу подались... Посоли: закипает...
– Мелеет, говорю, река, – значит, скоро.
– Оттуда тоже переть да переть. Надо мне было к Салехарду подаваться.
– Пропал бы, тайга – это тебе не ботанический сад: в трех соснах помрешь. А и вышел бы – все равно у Салехарда взяли, там заслоны.
– Проскочил бы.
– Я не неволил.
– А тебе что тут делать? Не отсидишься: продадут. Теперь такой народ пошел – за копейку родную маманю спустят на толкучке...
– Я и не думаю отсиживаться. Окрепну только, силу верну.
– И куда?
– Да хоть к черту на рога. Есть у меня план... Навигация откроется – с первым загрансудном уйду... Нет здесь мне жизни.
Впервые за все их знакомство Сашка посмотрел на него в упор – долго и вопросительно.
– Хозяин-барин. Только я на ихнего брата в Сочах обсмотрелся. Ходят, рожи жирные, смотрят, как хряки на птичник. Двугривенный даст – словно пуд золота отвалит. Зверьем от них прет, даром что одеты... Мне бомбардир один, Васюта Шухер, песню, помню, пел: "Не хочу твою хваленку, ты мне дай мою хуленку". И лопочут опять же не по-нашему. К примеру, он тебя гадом обзовет, а ты – ни бу-бум... Смотри, только я не советую. Уж лучше снова в зону.
Савва смолчал. Слишком уж крепко, до малых подробностей все взвешивалось им, прежде чем он укрепился в своем намерении, чтобы какие бы то ни было речи могли изменить его решение.
Кулеш выхлебали молча.
– Река обмелела, ручьев, – поднялся Сашка, – надо думать, меньше будет.
– Будут, но легкие, – Савва заступил ему дорогу и пошел вперед.– По колено.
Он взял берегом. Мелкий галечник хрустел и щелкал под ногами, и следом за ним, надсадно дыша, но не отставая, шагал Сашка, и от этого немого Сашкиного упорства у него теплело на сердце: "С таким уйду, не отстанет".
Затем, на привале, Сашка, заматывая куском проволоки развалившийся ботинок, тихо ругался себе под нос:
– Выдали урки смену! Падаль!.. Теперь по всему шву пойдет. А еще за человека хлял... "На, говорит, почти новые..." Это за мои же сапоги... Кирзовые... Олень сохатый!..
– До Камней доберемся, – успокаивал Савва, – я тебе их за милую душу обделаю, будут, как новые.
Тот лишь поднял на него глаза, исполненные злобной горечью, и, не ответив, сплюнул в сердцах. Сплюнул, и вдруг посерел, и взглянул в сторону Саввы совсем по-собачьи – заискивающе и уничиженно: багровый сгусток спекался у его ног.
Тишина, наступившая вслед за этим, казалось, обрела вес и объем, до того она была тяжела и бесконечна. Первым заговорил Савва.
– Шабаш, – сказал он, сбрасывая с себя заплечный мешок, – греться будем.
Сашка низко опустил голову, отчего стал еще меньше и беззащитнее.
– Я дойду... Я не заразный... Это у меня давно... С простуды всегда так... Я дойду... Вот увидишь...
– Лежи только. Топки надо наломать... Лежи.
IX
Что и говорить, это была работенка! Савве пришлось основательно-таки выложиться, чтобы дотянуть до конца дня. Из квадратной ямы кирпич надо было выложить на перекидную доску, погрузить в тачку и вывезти метров за пятьдесят в гору к самому подъезду тракторного прицепа. И как он ни бился, стараясь не отстать от ребят, кладка его при шабаше выглядела чуть не вдвое меньше соседних. Сглатывая пот, смешанный со скрипучей кирпичной пылью, Савва вылез из печи, прошел несколько шагов и с размаху повалился плашмя на траву. Весь он, словно колокольная медь после удара, был полон густого томного звона, и казалось, земля под ним тоже веще и властно гудела. Хотелось лежать вот так, вниз лицом, широко раскинув руки, и ни о чем, совсем ни о чем не думать. Но мысли, жгучие и дразнящие, уже одолевали его, и он, захваченный их необратимым круговоротом, снова выходил один на один с легионом неотступных вопросов и сомнений. Савве всегда думалось, что его пустили в мир, не сказав, не сообщив ему чего-то самого основного, самого главного. Он ходил по земле, ел, пил, спал, делал все, что положено делать людям в детстве и юности, но его ни на минуту не оставляло ощущение пустяшности, тщеты своей жизни. Это было вроде езды на бочке, когда приходится, не задумываясь и не оглядываясь по сторонам, следить только за тем, чтобы не соскользнуть вниз. Савва жил предчувствием перемены, после которой все пойдет по-иному и мир откроется ему своей новой, скрытой пока что от него стороной. Именно поэтому он не остался у тетки в Белявске, именно поэтому пошел на первый же огонек в степи... Но выйдет ли толк изо всех его случайных скитаний, один Господь Бог знает!..
Кто-то легко опустился рядом с ним на траву и сразу же задышал часто и тревожно. По характерному запаху стирки и вот этому легкому, прерывистому дыханию он догадался: Дуся. После того, что произошло утром, Савву подмывало желание ударить ее, сказать ей самые злые, самые оскорбительные слова, но он лежал, не поднимая головы, и молчал, и сердце его учащенно дергалось, отдаваясь в висках частыми и глухими ударами...
– Тяжело без привычки... – сказала она. – Ты за другими не гонись. Петька по сто двадцать берет – так Петька-то двужильный. Он и сто сорок возьмет, не кашлянет. А ты лучше положи для начала десятков семь-восемь, и прибавляй по десятку, вот и войдешь в силу...