Текст книги "Баллада о Савве"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Слова бездумно плыли рядом с Сашкой, и Сашка сам плыл в ночь, в звезды, в тепло.
Там, где, по мысли, должна была находиться ложа второго яруса, между ржавых ребер обнаженной арматуры, текли облака. Сашка лежал на спинке от автосиденья, чутко вслушиваясь в сумрачную тишину сквозного театрального остова. Если бы Сашке еще вчера сказали, что ему, безвестному горскому бомбардиру, которого и за человека-то никто не считал, доведется побывать здесь, он бы воспринял это как издевку. В недостроенное да так и брошенное еще до войны здание театра доступ имели только старожилы бродяжьего воинства, тем более в одну единственную крытую ложу – святая святых воровской знати. Сашка и верил и не верил подвалившему неожиданно фарту. За несколько лет своих путешествий татарчонок выработал в себе чисто собачье отношение к переменчивости судьбы: получая кусок, он уже заранее был готов, что его тут же отнимут. И поэтому, лежа сейчас здесь, Сашка все ждал, когда же наконец с ним перестанут цацкаться и выбросят вон...
– Что, брат, несладко? – хрипел над Сашкой безногий бомбардир Васюта Шухер, туго обтягивая его бинтами. – Терпи-и-и... Мне вот ноги пилили, и что? – ничего... А то подумаешь, три ребра!.. Плевое дело!.. Вроде слона муха укусила, а он не помер... Повернись маленько... Вот так... Я три года в окопах санитарил. Всякого нагляделся... Подымись малость... Вот так... Бывало, тащу бедолагу, а у него кишки по земле тянутся, хоть на кол наматывай, а глядишь, через месяц-другой цел-целехонек – и сызнова: "Впере-е-ед!" Людская тела – она такая, покуда смертную жилу не перережут, живе-е-ет!.. Помню... В прошлом, сорок шестом годе...
Из театральных сумерек, сразу закрывая собою кусок облачного неба и вязь обнаженной арматуры, к Сашке придвинулось знакомое большеглазое лицо.
– Да, батя, – большеглазый легко отодвинул Шухера, – с тобой на кладбище не заскучаешь. Ты бы ему еще про "Тайны парижского морга" позвонил... Эх, Шухер, Шухер, ушибло тебя, милый, твоим Красным Крестом. – Он небрежно и вроде бы даже стесняясь сунул Васюте горсть скомканных бумажек. – За визит, так сказать...
Тот сделал обиженное лицо:
– Грач!..
– Бери, бери... Каждый делает свои деньги. Я ж тебя в дело не приглашаю...
Шухер хозяйственно, по-крестьянски, разгладил на культяпке каждую бумажку в отдельности, сложил их стопкой перед собой, свернул трубочкой и только после этого бережно пристроил за подкладку засаленной фуражки.
– Ползи, ползи, попрыгунчик... Смело, товарищи, в ногу...
Васюта, двумя держаками упираясь в пол, стал споро, почти молодцевато перекидывать свое грузное, но уверенное тело в глубину ложи – к выходу. А у Сашки яростно, до горького кома в горле, задергалось сердце, глухим шумом отдаваясь в ушах: "Грач... Грач... Грач... Так вот ты каков, знаменитый по всему Кавказу Грач!"
А тот, посмеиваясь, тряс перед ним туго набитой авоськой:
– Ешь – не хочу!
Сашка впервые видел вблизи столько еды сразу. С самого низу вперемежку с помидорами из синих авосечных ячеек торчали огурцы и сухие хвостики репчатого лука. А над всем этим великолепием громоздились лепешки, подпирая собою банку настоящего мацони с золотистой корочкой поверху. Сашка вздохнул почти с благоговением:
– Да-а...
– Вот тебе и "да-а", – передразнил его Грач. С привычной беззаботной легкостью он творил бродяжью закуску, лихо орудуя дешевеньким перочинным ножиком, и при этом щурился и улыбался, словно любуясь своею ухватистой ловкостью. – С Богом! – Занятый едой, он то и дело посматривал на Сашку и коротко усмехался и подбадривал: – Жуй, жуй... Витамины, брат... Сила...
Сашка исподтишка рассматривал Грача и про себя удивлялся этому странному человеку. Те из воров, кого он встречал раньше, даже если и не отличались цеховой замкнутостью, так или иначе вносили во все вокруг себя дыхание какой-то темной, необъяснимой для него тяжести. Этот же сидел за едой, доверительно потчевал первого встречного, да еще и бомбардира, смачно хрустел луковицей и бесхитростно посмеивался, словно и не по нему вовсе тосковала вся линейная милиция от Туапсе до Батуми.
Сашка сказал:
– Меня здесь один про тебя спрашивал.
Грач заметно потемнел. Серая, жесткая кожа стянулась на острых скулах:
– Он что – из кружка любознательных или писатель?
– Дело, говорит, есть.
– Он считает, что я пижон...
– Да нет...
– У него есть дело, и он предлагает его мне через случайного бомбардира? Таким мудрым гусям надо рвать не головы, а лапы, чтобы они не двигались и больше думали... Падаль! Так-таки и меня?
– Сказал: "Грача".
– А сорока ему не нужна? Есть на примете...
Сашка обиделся:
– Ну, ей-Богу же!
– По почерку видно – пес.
– Петро зовут... Хата на Береговой... Дом двенадцать... В стильной рубашке... Рыжий...
– Рыжий! Их знаешь сколько, рыжих? Как рыжий, так и опер.
Грач сопротивлялся, но по рассеянной задумчивости ответов да еще по вспышке сухой, хищной искры в глазах, ставших сразу чужими и отсутствующими, чувствовалось, что от слова к слову недоверие его гаснет, уступая место профессиональному азарту:
– Грубая работа, гражданин опер...
– Не похоже...
– Не похоже! А потом за холку и в торбу...
– Меня пусти для затравки...
– Одной ногой в гробу, а туда же... Эх, гроши нужны позарез... Живу почти на подножном... Не привык... Я везучий. Мне фарт сам в руки идет... Может, пощупать гуся? А? Может, несется гусь-то?
– Я бы...
– Это, брат, моя забота. Втравить лишнего – не мой почерк. – Грач криво усмехнулся. – Боюсь, спутают... Так где, говоришь, хата?
– Береговая, двенадцать. Петро зовут.
– Береговая, двенадцать... Береговая двенадцать... Это где же?
– Почти под самым морем. За стадионом два квартала... Пусти для затравки, Грач... Мне что? Мне – ничего. Я выносливый.
– Лежи, малый. В другой раз. Я еще из тебя сделаю человека. Век свободы не видать! Для затравки я найду шкета. Я ведь тоже битый.
Грач отошел в глубину ложи, опустился на корточки, вынул из стены два кирпича, вытащил оттуда предмет, аккуратно обернутый чистой бязью, и стал бережно разворачивать, а когда выпросталась вороненая, с матовым отливом смерть, он любовно покачал ее на ладони и тихо, как бы даже со сладострастием, проговорил:
– Почистимся, милый... Выноси еще раз...
Сумерки густого, чернильного цвета выдвигались из всех щелей и провалов театра. Наползая от задней стены партера на амфитеатр и ложи, сумерки заполняли Сашкину душу вязкой, хотя еще и ощутимой, как далекая гроза, тревогой.
Савве снился сон: огромная черная баржа, похожая на ту цельнометаллическую, в которой его везли в енисейские низовья, движется руслом мелководного – уже по колено – ручья. Жуть ее целеустремленного движения передается Савве, и он, пронизанный этой жутью, весь в ожидании чего-то страшного и непоправимого. И оно, это ожидание, вдруг оборачивается перед ним пустынной свинцового оттенка, гладью без конца и края. Только остров, одинокий остров впереди. Остров, увенчанный молчаливой громадой церкви. Савва замирает в оцепенении. И тут навстречу ему выплывает лицо старухи туркменки точь-в-точь встреченной им во время войны на палубе санитарного пароходика где-то между Красноводском и Баку, беззубой, с огромными, слезящимися в трахоме глазами. Старуха протягивает Савве луковицу (так же, как и тогда), шамкая одно лишь знакомое ей русское слово: "На... на... на..." А церковь все надвигается на него, все надвигается, церковь с огромными слезящимися глазницами старухи туркменки. Савва хочет крикнуть, крикнуть от цепкого холода под сердцем, но крик комом застревает в горле...
Проснулся Савва в холодном поту. Костерок давно сник, и лишь красноватые блики тлеющих угольев еще скользили по стенам и тихому Сашкину лицу. Сашка спал. Но спал все так же, уткнув подбородок в острые коленки, со сцепленными у щиколоток руками, и выражение лица у него было таким, словно он только что получил ответ на самый главный, самый важный для себя вопрос и сейчас раздумывает над ним, этим ответом, в мучительнейшем сомнении.
Грач, прежде чем решиться, еще покружил, полазил вокруг Береговой недель около двух. Уже после первой отсидки он взял себе за правило: работать только наверняка. Ему, как саперу, нельзя было ошибиться дважды. А когда он наконец пошел, Сашка-таки не выдержал – незаметно увязался следом.
Сидя в ажиннике под берегом, Сашка видел, как Грач поднимался в гору тою же тропой, что и рыжий в памятное для него утро. Вор шел медленно и как бы нехотя. Часто останавливался, оглядывался вокруг. Один раз даже сделал движение вполоборота, словно раздумывая: не повернуть ли назад? Эта его неуверенность внезапно передалась Сашке, и он почувствовал, как у него начинают потеть руки и спину сводит тревожная истома. Если бы не преклонение перед авторитетом Грача, он, наверное, закричал бы сейчас, закричал бы благим матом: "Верни-и-и-ись!", "Вер-ни-и-и-ись!"
Но тот уже добрался до вершины, и никакая сила теперь не могла его остановить. Вот он сделал шаг. Еще шаг... Еще... Еще... Еще... И, наконец, серая грачевская восьмиклинка утонула за срезом обрыва.
Сашка вылез из своего укрытия и спустился к морю: теперь ему выпадало одно – ждать. И он стал ждать. Он не видел неба и не слышал моря. Все для него сейчас сосредоточилось, как мир в крохотной линзе, в одной точке – на самом гребне знакомой тропы...
Выстрел был негромок, но предельно отчетлив. Чуткая тишина береговой полосы треснула из конца в конец, чтобы уже не сомкнуться в это утро. Сила куда более властная, чем страх, втиснула Сашку в галечник, и сердце его, как рыба, выброшенная на берег, зашлось в судорожной пляске. Выстрелы звучали коротко и сухо, будто у самого уха беспрерывно лопались воздушные шары. Потом в разбуженную тишину ворвалось рассыпчатое тарахтение моторки, и когда там, на вершине тропы, показался Грач, навстречу ему со стороны моря уже бежала, на ходу разворачиваясь в редкую цепь, добрая дюжина милиционеров.
Скатываясь вниз, Грач то и дело оборачивался и стрелял, стрелял, не целясь, в ту сторону, откуда короткими перебежками следом за ним двигались фигурки в штатском, среди которых мелькала – Сашка это видел, явственно видел! – пестрая распашонка рыжего. "Гад, гад, гад, – билось у Сашки в мозгу лишь одно слово, вобравшее сейчас собой всю обиду, всю ненависть его попранного сердца, – гад, гад, гад..."
В особенно отвесных местах Грача закручивало волчком, он катился кубарем, обращаясь на какие-то мгновения в клубок песчаной пыли, но затем снова вскакивал и стрелял. Выстрелы его одиноко и безответно лопались в густом йодистом воздухе побережья. Вора обкладывали, как зверя, в полной тишине, и в минуту краткой передышки, сквозь горячечную пелену ожесточения эта тишина наконец пробилась в его сознание, и он замер, и опустил пистолет, и небо сомкнулось над ним. Тогда он закричал, закричал надрывно, почти одним выдохом:
– Стреляйте, псы!.. Палите же, гады-ы-ы!
Кольцо смыкалось в полном безмолвии. Грач затравленно – шаг за шагом поворачивался, пока не сделал полный круг. Пистолет в его руке медленно пополз к подбородку. Последний грачевский выстрел покрыло чье-то хриплое, запоздавшее:
– Бросай оружие!
Грач чуть подогнул колени и тут же резко отвалился на спину и, подломившись, словно полупустой куль, стал рывками съезжать вниз. Никто из окружения не тронулся с места. Все стояли и смотрели, как тело неуклюжими зигзагами съезжает вниз. И лишь когда то, что было еще минуту назад знаменитым кавказским вором Ларионом Грачом, уперлось ногами в кромку берегового галечника, преследователи сгрудились вокруг него, и один из них накрыл ему лицо подобранной тут же, на берегу, старой газетой.
Когда Савва проснулся, Сашки уже не было. В окошко и во все щели хромой на все четыре угла заимки рвалось, текло, ниспадало солнце. Савва толкнул от себя ветхую дверь и захлебнулся до осязаемости густым настоем таежного утра. И если бы не гнетущая осознанность звериного своего положения, он бы засмеялся, засмеялся от вдруг переполнившего душу ощущения красоты и значительности окружающего.
Савва спустился к ручью, где Сашка стаскивал в кучу прошлогодний сушняк.
– В четыре руки оно веселее будет, как?
– Мелкого не бери, от мелкого треск один...
– Маловато крупного-то.
Сашка дружелюбно согласился:
– Я тут кругом все выбрал, а за ручей ходить Васёна не велит.
– Строгая баба.
Сашка поднял голову, сердито свел на переносице подпаленные брови, сказал наставительно:
– По-другому нельзя. Нам что: три зуба выбьют, два года влепят, а ей чехты, Васёна – человек.
Едва вспомнилась Савве Васёна, как где-то под сердцем у него будто оттаяла давняя льдинка.
– Твоя правда... Откуда сам-то?
– Так... Отовсюду помаленьку...
– Сирота, значит?
– Вроде этого.
– А куда двигаешь, коли не секрет?
– К морю.
– Далеко-о...
– Доберусь, – коротко утвердил Сашка.
– За оцепление не выбрался, а уже загадываешь.
Глаза татарина сузились, и без того тонкие губы яростно подобрались, и он чуть ли не со свистом выцедил сквозь зубы:
– Доберусь.
И чувствовалось, что все Сашкино существо, всю жизнь определяло одно это слово и не было в человеческом языке другого, которое могло бы остановить Сашку, покуда в его хилой плоти теплилась жизнь. И Савва неожиданно для себя сказал серьезно:
– Доберешься. Главное – за оцепление, а там – чеши на все четыре.
Доверительность Саввина, видно, подкупила татарина, он стал словоохотливее.
– В этот раз не выйдет – в другой уйду. – Недоверчивая усмешка Саввы не ускользнула от него, и он с торжествующей злостью добавил: – В третий раз ухожу.
Савва по опыту знал, через что приходится пройти беглецам-неудачникам, прежде чем они получают положенные им по закону два года добавки. Только самые выносливые отделываются инвалидностью, бедолаги послабее обычно кончают свои дни в лагерной больничке. Он глядел на убогую – в чем душа держится – фигурку татарина, на его ноги-спички, костистое, обтянутое синеватой кожицей лицо и думал: "Да, брат, любви к свободе тебе не занимать".
Уже поднимаясь к заимке, спросил:
– Выдержал?
– У меня кости резиновые... Отскакивает.
– Указник?
Сашка отрицательно цокнул:
– Сто тридцать шесть*.
* 136 статья УПК РСФСР – убийство.
Сказано это было просто, даже буднично, но именно будничностью своею слова Сашкины и ошарашили, поразили Савву, и Савва почувствовал вдруг, как утро тускнеет у него в глазах, а оттаявший было холодок под сердцем снова берет свое.
Сашка больше не ходил к морю. Необъяснимая жуть охватывала его всякий раз, когда он ненароком забредал в прибрежную полосу. Ему казалось, что Грач так и лежит там с того дня, упершись вялыми ногами в кромку берегового галечника, с лицом, укрытым старой газетой. День и ночь слились для Сашки в карусельном калейдоскопе. Все вокруг – люди, дома, вещи – определялось перед ним словно на размытом снимке, смутно и призрачно. Что-то мелькало, текло, звучало над его головой. Но он не слышал, не видел ничего этого, уйдя, как улитка в панцырь, в свою собственную боль. Когда у Сашки начинало сосать под ложечкой, он спускался со своего лежбища – на крыше городской уборной – и инстинктивно шел на запах – к парковому ресторану. Там ему перепадало ровно столько, чтобы продолжать существование: сердобольные судомойки всегда приберегали к его приходу кое-что из остатков. Потом Сашка снова брел привычной дорогой обратно, валился в обжитую кучу тряпья и лежал до следующей вылазки, заложив ладони под голову, без дум и желаний. Время остановилось в нем, и он остановился во времени.
Мир, втиснутый в квадрат фронтонного отверстия, дарил Сашке из всех лишь одну прямую: лежбище – ресторанная кухня, ресторанная кухня – лежбище. С его постели она, эта прямая, проглядывалась насквозь, до самого входа под неоновой вывеской. Казалось, она была пряма и прострельна, как мысль о смерти. Но однажды точка пересечения обозначилась в самой ее середине: цветастая распашонка, оттененная солнечно-рыжей копной шевелюры. И этого достало, чтобы жизнь, словно в пролом плотины, хлынула в Сашкину душу и обрушила на него целую лавину красок, запахов, звуков. И коротким, как сполох у горизонта, озарением перед ним определилась цель, ради которой стоило жить.
И он спустился вниз и пошел. Пошел следом за пестрым пятном впереди. Сашка еще не отдавал себе отчета в том, что ему надо сделать, как поступить, но с этого момента он доподлинно знал одно: вдвоем им тесно на земле.
Рыжий шел не один. Рядом с рыжим, прижимаясь к нему острым плечиком, шло нечто светлое и невесомое. Белое платьице облегало ее субтильную фигурку уверенно и ловко. Белые босоножки, казалось, несли ее чуть-чуть над асфальтом парковой аллеи. И даже волосы у нее ниспадали на спину белым гребнем. И вся она, рядом с рыжим великаном, выглядела почти игрушечной, карманной.
Пара дошла до ресторана, коротко посовещалась, причем рыжий убеждающе теребил локоть спутницы, а та отрицательно мотала льняными кудряшками, и, наконец, после долгих препирательств, она, эта пара, свернула в правую аллею, ведущую к кинотеатру.
Сашка почувствовал, как внутри у него вспыхнул, постепенно набухая, жгучий до удушья комок. Комок этот вдруг как бы отделился от него, Сашки, и начал жить в нем сам по себе, какой-то своей, особенной жизнью. Жжение у горла стало нестерпимым. Оно гнало, торопило его туда, вслед за пестрым пятном ускользающей распашонки. Сашка ускорил шаги, с болезненной отчетливостью сознавая, что если сейчас, сию минуту, он не избавится от этого распирающего его жара, то он сгорит, сгорит дотла, там, внутри своей собственной шкуры.
Сашка не думал о том, что он сделает и как поступит, все его существо просто не допускало возможности отступления, и когда перед ним вдруг оказался подогнанный к самой двери ресторанного склада "газик", решение пришло само собой, в одно мгновение.
Несколько лет назад в детдоме под Тамбовом Сашка на уроках по труду изучал тракторное дело, и, хотя после очередного побега познания его в этой области были исчерпаны, кое-что он все-таки усвоил.
Сашка вскочил в кабину, и память, опустив все остальное, с исступленной отчетливостью продиктовала ему: "Включить замок зажигания, нажать стартер, выжать сцепление, включить первую скорость и, постепенно увеличивая газ, плавно отпустить сцепление..."
Включил.
Нажал.
Выжал.
Включил.
Увеличил.
Отпустил.
Сашка, вихляя из стороны в сторону, с трудом вывел машину на аллею, ведущую к кинотеатру, но стоило только ему увидеть прямо перед собой цель пестрое пятно, которое, все удаляясь, маячило чуть не в самом конце парковой дорожки, как все в нем напряглось, сосредоточилось, баранка словно бы слилась с его руками, сделавшись податливой и послушной. Не было ни Сашки, ни машины. Было одно существо, включенное на третью скорость.
Сначала Сашка увидел лицо. Его лицо в брызгах родинок по округлым скулам.
Лицо росло, разрасталось, пока не заполнило своей смертельной матовостью все ветровое стекло. И сразу же вслед за этим в Сашкином сознании последним отголоском утонул крик.
Не его – ее крик. Ему уже незачем было кричать. И Сашка закрыл глаза. И вздохнул.
– И не жалко?
– Нет.
– Человек ведь...
– Нет.
– И не боишься?
– Чего?
– Вдруг ходить будет...
– Нет.
IV
Сначала это было похоже на шмелиное жужжание. Но звук постепенно густел, все более и более определяясь, пока не обернулся дробным моторным стрекотом. И вскоре из-за дальнего среза ржаво-зеленых лиственниц выплыл идущий на бреющем двухместный "кукурузник".
Вглядевшись в его сторону из-под ладони, Васёна тихо сказала:
– Здесь шарить будет. Давай под крышу. Пусть порыщет, авось надоест.
Пожалуй, только сейчас Савва всем существом своим воспринял и усвоил для себя реальное ощущение погони, и от этого сердце его на одно мгновение замерло в томительном падении.
Даже там, в рабочей зоне, где ему пришлось отлеживаться трое суток в отходах пилорамы, выжидая, покуда снимут охрану, он, заваленный опилками и горбылями, еще не отдавал себе отчета в том, какое гибельное одиночество стережет его за колючей проволокой.
Следя через полуоткрытую дверь за крылатой тенью, скользящей между редких стволов вокруг, и вслушиваясь в старательное тарахтение мотора, Савва вдруг с болезненной отчетливостью осознал всю безмерность предстоящего ему пути, где след в след за ним будет ползти, скользить, мчаться эта вот тягостная тень. И расслабляющая тоска по теплу, крыше, покою, пусть даже в лагерном бараке, властно овладела им, и, чтобы хоть как-то перебороть, избыть подступившую к горлу спазму, он, не узнавая собственного голоса, ставшего внезапно хриплым и отрывистым, выдавил из себя:
– Чего прятаться?.. Все равно заимка как на ладони... Бреющим идет...
Васёна коротко взглянула на него, откусила нитку, отложила залатанный Сашкин бушлат и с беззлобной снисходительностью успокоила:
– И-и-и-и! Их вон сколько, брошенных заимок, по речкам да озеркам... Поди сочти... Счету не хватит...
В тоне, каким это было сказано, Савва уловил насмешливую ноту и потому заспешил обидеться:
– Я не о себе... Мне что? Намнут ребра... Два года прибавят... Годом больше, годом меньше... Плевать! А у тебя, – сгоряча он перешел на "ты", дети...
– Тебе по летам-то, – Васёна ловко, одним лишь движением, вдела в иглу новую нитку, – своих иметь надо бы. А ить нету?.. Вот ты о своих и думай: какие они у тебя будут.
– Не успел...
– Успеешь. Будут.
Она произнесла последние два слова с такой вдумчивостью и верой, и такое покоряющее умиротворение исходило от нее при этом, что Савва лишь руками развел от удивления и, сообщаясь ее облегчением, вздохнул:
– Дай-то Бог тебе, Васёна...
Она прервала его резко и отчужденно:
– Дал. Больше – некуда. Сытая.
Васёна сидела на дебаркадерном кнехте в ожидании идущего снизу судна. Река вязко и тускло вытягивалась мимо, и если бы не дебаркадер, чуть оттеснивший воду от берега, тем самым определив ее движение, могло показаться, что она давным-давно намертво застыла, чтобы никогда уже не стронуться с места.
Низкое, словно освинцованное небо провисало над рекой, тяжело опираясь на стрелы береговых лиственниц, и вдоль него, этого неба, молчаливо скользили в сторону юга осенние гуси, и деловитый полет их не сообщал окружающему, как это бывает где-нибудь в средней полосе, тоскливой умильности прощания с теплом и летом, а только подчеркивал сквозную унылость пейзажа. Здесь, за шестьдесят шестой параллелью, у людей не оставалось времени для созерцания. Здесь люди дрались за жизнь со щедрой, но недоброй землей. Здесь жили рыбаки и охотники, лесорубы и речники, и поэтому, сидя сейчас на дебаркадерном кнехте в ожидании идущего снизу судна, Васёна хоть и глядела, но не видала, а вернее, не ощущала окружающего – тусклой реки, тяжелого, низкого неба, скользящих к югу гусей: она была частью всего этого. И все, что жило, звучало, цвело вокруг, проходило сквозь нее, растворяясь в ней и растворяя ее в себе.
Иногда, правда, особенно во время стоянок больших пассажирских теплоходов, Васёну вдруг на какое-то мгновение пронизывало диковинными запахами, красками, речениями неведомого ей далекого и загадочного мира, существовавшего где-то в верховьях, и душу ей порой ожигала щемящая боль какая-то, зов какой-то болезненный, но судно отходило – и все вставало на свои места: и река, и небо, и скользящие вдоль него гуси. И вместе с береговой тишиной ее властно обступали знакомые с детства запахи: просмоленных канатов, пиленого леса, дыма печей, не таявшего над селом ни зимой, ни летом.
Связанная с дебаркадером с самого своего соломенного вдовства, то есть лет не меньше пяти, Васёна давно привыкла угадывать прибывающие суда по гудкам, и потому, когда из-за поворота выплеснулся надсадный полухрип-полусвист, она безошибочно определила: "Куйбышев" – маленький лопастной пароходик, что курсировал с попутным грузом и местными пассажирами между Горбылевом и Нижневирском.
– Ползет, Родион Васильевич! – позвала она своего начальника Плахина. Готовь груз!
Плахин вышел заспанный, вялый. Потянулся, зевнул скучно:
– Идет утюжок... Один свист, а грузу на копейку.
Был Плахин не по здешним местам смугл и волосат, хотя и всю жизнь провел вокруг шестьдесят шестой. "От заезжего молодца", – подшучивали над ним в селе, но он только хмуро усмехался в ответ и молчал. Вообще без крайней надобности вытянуть из него слово считалось делом довольно хлопотливым. И, наверное, по этой причине в свои сорок лет Родион все еще ходил в бобылях. И только во хмелю становился он веселым и разговорчивым. В дни Родионовых загулов полсела ходило навеселе. А сам Плахин, вынув из-за пазухи знакомую всем затрепанную тетрадку в клеенчатом переплете, читал собутыльникам стихи собственного сочинения, вроде: "Наша жизнь – это арфа; две струны на арфе той; на одной играет счастье, грусть играет на другой". Или изречения, тщательно выписанные им из разных книжек, вроде: "Иной раз, прекрасный взгляд ранит смертельнее, чем свинцовая пуля"; "Бывают деревья прекрасны на вид, но ядовиты по вкусу"; "Чем беспощаднее ненависть, тем ослепительнее будет любовь" – и эдаким манером до полного собственного бесчувствия. Читал – и вздыхал, и сокрушался, и плакал от восторга и умиления. С похмелья же Родион ходил как в воду опущенный, прятал ото всех глаза и угрюмо молчал...
– Меньше, чем в два захода, не осилит, – недобро усмехнулся Плахин, следя за неуклюжим разворотом "Куйбышева". – Шантрапа. На велосипеде ходить. И то на трехколесном.
Пароходик и вправду дважды промазал и пришвартовался с большой натяжкой. Капитан, молодой, долговязый парень в сбитой набекрень мичманке, виновато поерзав замученными глазами в сторону Родиона, кисло осклабился:
– Салажат, понимаешь, всучили, вот и плавай с ними... Аз взмок, орамши...
Плахин брезгливо поморщился:
– Чего орать-то? Не лошадь... Груз есть?
– Ни-ни. Пассажира вот только доставили... У вас ведь с женихами, видно, туговато. – Он подмигнул Васёне. – Хватай, Васёна, пока не перехватили.
А пассажир уже сходил по выдвинутым сходням на дебаркадер. В парусиновом плащике, который как-то уж очень угловато топорщась, облегал его жидковатую плоть, в резиновых не по росту сапогах, со спортивным чемоданчиком в руке и вещмешком за плечами, он выглядел совсем мальчиком, по ошибке сошедшим на чужой пристани. С растерянным любопытством оглядывались вокруг серые близорукие глаза. Всем своим видом он уже заранее располагал к жалостливой усмешке.
Родион, оглядев гостя, только крякнул досадливо и ушел к себе. Пассажир потоптался, потоптался вокруг своего чемоданчика, потом пошел к береговым сходням, но тут же повернул обратно.
– Послушайте, – нерешительно и смущенно окликнул он Васёну, – вы не скажете, как мне в сельсовет попасть?
Что-то трогательное было, подкупающее в его настороженной робости, и Васёна, против обыкновения, добродушно снизошла:
– Да какой же сейчас, мил человек, сельсовет? Их там и днем-то с ауканьем не отыщешь, а теперь к ночи время.
Гость замолк в растерянности, и опять пошел к сходням, и опять вернулся.
– Что же делать? – спросил он скорее себя, нежели ее. – Вот задача.
Васёна посочувствовала:
– А вы что же, из району?
– Да... Я буду здесь учительствовать... В школе. – Он запнулся и уже совсем бездумно добавил: – Русский язык и литература... Может быть, вы подскажете, кто бы мог сдать мне комнату?
Парень выглядел так жалко в недоуменной своей растерянности, и таким он ей показался брошенным и беззащитным, что она неожиданно для себя предложила:
– Можно и у меня... Только не знаю, понравится ли?
– А я вас не стесню?
– Какой там! Пол-избы хоть заколачивай. Зимой не натопишься.
– Я вам очень благодарен... Меня зовут Александр Иванович Шаронов...
– Зовите Васёной... Горлова фамилия... Пойдемте, провожу, а то мне еще дежурить.
– Какое славное имя у вас... Нет, право... Очень уж наше, русское.
Перед Васёной сразу же обозначился характер ровный и добрый. И она подумала про себя: "Тяжко тебе будет жить, родимый, ох тяжко!"
Васёна поставила перед Саввой банку из-под английской, еще военного времени, свиной тушенки с приделанной к ней проволочной дужкой:
– Чем не котелок?
Савва только руками развел от удивления: работа чувствовалась первоклассная.
– Сама?
– Да уж конечно не дядя.
– Ну и руки у тебя, Васёна!
– Поживешь без мужика в доме – всему научишься.
– Разборчивые, как я погляжу, у вас мужики, если уж они таких не замечают.
– Замечают, да не по мне...
– Что так?
– Да так.
Васёна ответила кратко, отрывисто, даже с сердцем, и Савва понял, что дальше в ее душе начинается запретная зона и ему туда хода нет, и он умолк, и к разговору этому больше не возвращался.
Родион Плахин сидел прямо против учителя в его светелке и, оседлав табуретку, грузно раскачивался на ней из стороны в сторону. Между ними, посреди стола, сиротливо стояла непочатой принесенная Плахиным бутылка рафинированного. Александр Иванович бережно листал Родионову тетрадку, изредка поклевывая ее аккуратно отточенным карандашом. При каждом клевке гость болезненно морщился, и табурет под ним скрипел яростно и вызывающе. Изучив свою тетрадку вдоль и поперек, он примерно мог определить, у какой строки запнулся его требовательный читатель, и поэтому всякий раз, когда хозяин брался за карандаш, Родиона начинало прямо-таки выламывать. Он багровел и весь подавался вперед, как бы помогая Шаронову одолеть возникшее вдруг препятствие. Наконец учитель перевернул последнюю страницу, снял очки, отложил их в сторону и, глядя в окно, спросил:
– Послушайте, Родион Васильевич, вам никогда не приходит в голову описать то, что делается вокруг вас?
– Скукота, – в голосе Плахина явно проступили недоумение и досада. Копошатся людишки. Всяк к своему делу, как собака к конуре, привязан. День, ночь – сутки прочь. Вот и весь интерес. Чего и писать зря.
– А вы вглядитесь, Родион Васильевич, – заволновался учитель, и узкое нервное лицо его пошло пятнами, – может быть, и не зря, а? Вы же поэт, – в этом месте Плахин еще больше побагровел и опустил голову, – а поэт должен видеть то, чего другие подчас не замечают. Ведь вот стихи, вроде ваших теперешних, можно пометить любым местом, хоть Тульской областью, а хоть и Китаем. "Кто их писал, – спросят люди, – что за человек, какой нации, какого звания, где проживает?" И никто не ответит. А вы так напишите, чтобы, прочитавши, можно было сразу определить, что написал их Родион Плахин, сибирский речник, и в них лесом пахнет, рекой, рыбой, а над этим стоит своеобразный, не похожий на других человек...
От слова к слову, Плахина все больше забирало шароновской речью, он то вставал, то снова садился, время от времени пытаясь вставить что-то свое, и, наконец, не выдержал, выдохнул в изнеможении: