Текст книги "Баллада о Савве"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– А выйдет? – Он осекся. – Уж и не знаю... больно обнаковенно все... Люди – они и люди... Река – она и река... А лес – что ж, он лес и есть... Испокон так...
Учитель вышел из-за стола и взволнованно заходил по светелке, из угла в угол, мимо неожиданно утихшего Родиона.
– Стихи, Родион Васильевич, чудо!.. А без чуда и стихи ни к чему. Рифмовать общеизвестные истины? Это занятие зряшное и к поэзии отношения не имеющее. Сила настоящих стихов в том, что в обыкновенном нашем, житейском они могут открыть столько красоты и возвышенности, что человек прочтет и поразится: как же это, мол, он ходил до сих пор мимо и не видел такой малости?.. А писать вам, Плахин, нужно. Обязательно. Да и могли бы вы, Родион Васильевич, прожить теперь без этой вот тетрадочки, скажите по совести?
Гость потупился, и табурет снова скрипнул под ним, но уже словно бы в смущении.
– Она вроде как приросла ко мне... У меня ее только с мясом...
– Вот и замечательно! – продолжал горячиться хозяин. – Пишите, пишите, Плахин, голубчик! Каждый день, каждый свободный час!
– Стало быть, Александр Иванович, – Родион встал, и в шароновской светелке сразу стало темней и теснее, – не зря я балуюсь. Может, и вправду какая польза будет?
– Будет, Плахин, будет, Родион Васильевич! И уже есть. И большая... А ко мне всегда, в любое время. И без этого, – он взял и поставил перед гостем на край стола бутылку, – поэзия делается свежей головой.
Плахин долго и благодарно тряс немощную учителеву руку, потом неловко, горлышком вниз, сунул в карман бутылку и, проходя мимо Васёны в сени, только и сказал:
– Голова!
И уже в дворовой темноте повторил с расстановкой:
– Го-ло-ва!
Когда, проводив гостя, Васёна вернулась в горницу, Шаронов все еще ходил из угла в угол своей светелки с заложенными за спину руками. Она вошла к нему, облокотилась плечом о косяк двери и вздохнула.
– Надоели уж, видно, наши мужики вам? То с одним, то с другим... И чего вот он бумагу понапрасну переводит, чего переводит? Как на роду написано, так и живи.
Учитель внезапно остановился, с минуту глядел на нее молча, словно припоминая, кто бы это мог быть, и вдруг заговорил со вдумчивым спокойствием, но уже как бы устало:
– Вы же неглупый человек, Васёна. Неужели вы действительно считаете, что у людей что-то там на роду написано? Ведь этак и жить незачем. Ведь этак звери живут, насекомые, а мы – люди. Плохи стихи плахинские, хороши ли – это неважно. Важно другое. Человек себе отдушину в небе нашел, звездным воздухом дышать начал... И его уже не согнешь, не поставишь на колени: он думать начал...
Васёна глядела на постояльца, и, пожалуй, впервые за два месяца знакомства с ним перед нею постепенно обозначался совсем иной человек, резко отличный от того, который сошел два месяца тому назад на хамовинский дебаркадер. Этот был и шире в плечах, и устойчивее, и надежнее. И теперь не он, а скорее она виделась себе беззащитным дитятей, нуждающимся в жалости и добром слове. Видно, недаром в Хамовине, где испокон веков прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы, тихий и почти незаметный учитель, да еще к тому же из пришлых, сделал ее, Васёнину, вдовью избу – первым домом на селе. И уж если сам Родион Плахин пришел, перешагнул через себя – принес ему самое заветное свое и не обиделся после всего сказанного, значит, и впрямь жила в ее постояльце какая-то особая сила, особенное расположение. А вроде и не выделялся ничем парень, не лез ко всякому встречному с душой нараспашку, в доме и то ходил чуть ли не по одной половице, но даже и мать Васёнина, старуха сварливая и ругательная, в его присутствии улыбчиво добрела.
– Чудной вы какой-то, – тихо молвила женщина, – все бы вы об людях думали. Они вот об вас не больно-то... Правду Родион говорит: люди – они люди и есть. Пускай сами за себя думают, на то им и голова дадена...
– Даже так?
Больше он ничего не сказал, только взглянул на нее, как на больную, с жалостливым участием, и ей стало совестно за себя и за зряшность своих слов, и она поспешно, словно боясь, что ее перебьют, сказала:
– Может, я что не так... Вам, ученым, видней, что к чему... А нас жись толчет да мнет, вот мы и косимся друг на дружку: "Как бы кто моего не прихватил..."
– Люди, Васёна, – учитель сел за стол, пододвинул к себе стопку тетрадей, – ей-Богу, заслуживают того, чтобы к ним относились лучше... Заговорил я вас... Вам ведь завтра спозаранку...
До поздней ночи не могла Васёна сомкнуть глаз. Она чувствовала, что в чем-то обманула своего постояльца или даже обидела его, но чем именно додуматься покуда ей было не под силу. Васёна так и уснула, отягощенная сознанием какой-то, еще не ведомой ей, вины за собой. И в то же время, уже в полусне, сердца ее коснулось не ведомое ей дотоле смятение.
Провожая женщину до первого редколесья, Савва спросил:
– Знаешь, Васёна, я вот все никак в толк не возьму – и зачем ты сама в петлю лезешь?.. Ну, Кирилл – другое дело, ему бы святость свою отработать, а тебе какой резон? Дети ведь у тебя, а там, – он кивнул в сторону реки, – не церемонятся.
Она взглянула на него кратко, в упор, без улыбки, и отвернулась, и тонкие губы ее обидно подобрались:
– Учили тебя, парень, учили, да, видать, ученье не впрок пошло.
– Я всерьез.
– И я тоже.
– Зря обижаешься, просто интерес имею: что ты за человек есть? Ты мне, может, жизнь спасла, а вот разойдемся, будто и не знались вовсе.
– Вот и хорошо.
– В толк не возьму.
– А живи себе и не казнись. Чего долги пересчитывать? Я, может, больше кому должна...
– Когда же это ты успела?
– Успела...
И всем тоном, всей краткостью ее последнего слова Савве опять-таки давалось понять, что есть такие места в душе ее, куда ему доступа не было.
Еще издалека Васёна заметила вышагивающего по дебаркадеру Бекмана председателя немецкого поселенческого колхоза. Заложив руки за спину, низкорослый, кряжистый, почти квадратный, – он маялся из конца в конец палубы, время от времени замирая, словно вслушиваясь во что-то, и затем снова принимался ходить. Чуть поодаль от пристани темным табуном сгрудилась прибывшая с ним свита и тревожно следила за каждым движением своего председателя...
– Едет? – только и молвила она, проходя мимо.
– Едет, – так же отрывисто бросил он ей через плечо и по-медвежьи, вразвалочку, двинулся мимо, но вдруг остановился и замер: где-то за щетиной прибрежного леса возник и, все нарастая, повис над рекой жужжащий звук. Звук рос, матерел, раздвигая береговую тишину, и вместе с его приближением все вокруг – лица, взгляды, даже, казалось, самый воздух – заполнилось тревогой, еще глухой, но устойчивой.
Вышел Родион, зевнул, поскреб волосатую грудь, утвердил кратко:
– Он.
И, будто только ожидавший плахинского слова, из-за поворота пулей выскочил комендантский катер. Круто развернувшись, катер не без лихости подлетел к пристани и со скрежетом притерся к дебаркадерной обшивке, и затих, качаясь на собственной волне. И через минуту на дебаркадер уже сходил, нетвердо ступая по трапу, капитан Скидоненко – комендант поселенческих колхозов нижневирского побережья.
Он сошел, покачался слегка, устаиваясь на месте, потом шагнул к Бекману и скорее выплюнул, чем сказал в лицо ему:
– Рыба?
Немец напрягся, потемнел и, не разжимая плотно сомкнутых челюстей, выдавил:
– Не идет рыба, гражданин капитан. Нету рыбы.
– Ты мне, – еще ближе придвинулся к нему Скидоненко, – объективными зубы не заговаривай. Я тебе этих объективных сам полну пазуху насыплю. Саботируешь, немецкая рожа? Фашистский душок еще не сошел? Я мигом выпущу.
На лице Бекмана не дрогнул ни один мускул:
– Рыба – не лес, гражданин капитан. Рыба не стоит на месте. Вы же знаете, что с планом плохо по всему побережью. Мои люди ночуют на берегу. Но рыбы нет.
Скидоненко стал багроветь. И без того тонкие губы его вытянулись в ниточку и побелели. Несколько мгновений кусок берега – с горсткой сгрудившихся немцев, с дебаркадером и людьми на нем – заполнила болезненно чуткая, далее к прикосновению речного прибоя, тишина. Затем капитан, теряя равновесие, пьяно, наотмашь, ткнул председателя в лицо. Тот по-бычьи пригнул голову и отступил. А Скидоненко двигался на него, тихо выцеживая сквозь зубы:
– Вы, господин бывший секретарь обкома, видно, за десять лет еще не отвыкли от интеллигентного обращения, так я отучу. Вас еще не щекотали, господин бывший народный комиссар, по-настоящему, так я пощекочу.
– Щекотали, – Бекман исподлобья уставился в комендантскую переносицу налитыми кровью зрачками. – В двенадцатом году... В Нижневирске... в жандармском управлении...
Васёна отвернулась, чувствуя, что сейчас произойдет что-то безобразное и дикое, и тут увидела своего постояльца, который, то и дело поправляя сползающие на нос очки, спускался к пристани. Она было бросилась ему наперерез, чтобы увести его, оградить от нелепой случайности, но он спокойно отстранил ее и в тот момент, когда кулак коменданта взвился над бекмановской головой, взбежал на дебаркадер и встал между ними.
– Вы пьяны, товарищ капитан, – дрожащим от негодования голосом выговорил учитель, – и не понимаете, что творите... Вы, надо думать, член партии и несете двойную ответственность за свои действия... Я, как коммунист, настаиваю, чтобы вы прекратили эту дикую сцену... Коммунист бьет коммуниста! Позор!
От неожиданности Скидоненко несколько опешил и с минуту в смятенном недоумении обшаривал тщедушную учителеву фигурку сетчатыми, как у кролика, глазами, потом жалобно поморщился в сторону сопровождающего его сержанта, что это, мол, еще такое:
– Кусков!..
Сержант – брюхатый, неповоротливый, с аляповатым отечным лицом – подошел, лениво взял Шаронова за шиворот, оттащил в сторону и, прижав к палубному борту, пьяно прохрипел:
– Заткни глотку, очкарик.
– Как вы со мной разговариваете? – кричал учитель, барахтаясь у него в руках. – Как вы со мной разговариваете? Кто вам дал право? Вы ответите перед окружным комитетом! Это произвол!
Последние слова учителя вызвали у капитана, искоса наблюдавшего всю сцену, тяжелую усмешку:
– Бери его с собой, Кусков, я с ним в дороге поговорю. И в Нижневирске с ним тоже побеседуют.
И тон, каким это было сказано, определил шароновскую судьбу раз и навсегда. И в душе Васёны будто взорвалось что-то, прихлынув к сердцу жарким удушьем. Она рванулась было к трапу, по которому брюхатый уже втаскивал яростно сопротивлявшегося учителя, но в этот момент путь перед ней заступил Плахин. Он молча отодрал сержанта от Шаронова и, легонько оттолкнув его на палубу, угрюмо пробасил:
– Не тронь. Правов не имеешь.
Брюхатый ошарашенно поблудил взглядом в сторону начальства и трясущимися руками начал шарить по кобуре:
– Ах ты сукин сын... Да ты знаешь... Да я из тебя... Да ты у меня...
Но Родион опередил сержанта. В прыжке, с лету, он сбил его с ног и, на ходу крикнув учителю: "Беги!" – выскочил на берег и диковинными восьмерками, чтобы спутать прицел, бросился к лесу.
Пистолет плясал в хмельных руках коменданта. Расстреляв обойму, он остервенело сплюнул и погрозил:
– Все равно найду, сволочь! – И в сердцах сорвал злобу на подчиненном: Раззява! Нажрал корму, не развернешься! Ты у меня суток двадцать посидишь на губе. Сало-то, оно враз сойдет... Тащи этого, – он кивнул в сторону учителя, мы разберемся, что у них здесь в Хамовине за лавочка... Развели контрреволюцию, сукины дети!
После всего происшедшего Шаронов как-то обмяк весь, обвял. Не сопротивляясь позволил он сержанту скрутить себя и втащить в катер. По дороге очки соскользнули с него, но, упав на палубу, не разбились, и шедший следом капитан носком зеркально блистающего сапога смахнул их за борт.
С полпути Скидоненко обернулся и, перекрывая гул разбуженного двигателя, выкрикнул:
– Плана не будет, суши сухари, немецкая рожа! – И Васёне: – Чего рот разинула, дела не знаешь? Отдай концы!
Молчал Бекман. Молчали немцы у пристани. Молчала Васёна. Но когда катер исчез за поворотом, оглушительное опустошение, охватившее было ее, вдруг сменилось горькой, разрывающей душу обидой. Она не могла, да и не хотела понимать, почему все молчат, почему молчит и молчал до сих пор Бекман? Тот самый Бекман, о котором по всему побережью от Нижневирска до крайнего низовья говорят не иначе, как уважительно подняв палец вверх. Ведь из-за него и из-за тех вот, что молча сгрудились у пристани, двое, куда более нужных ей, чем они, людей исковеркали себе жизнь. Как же так можно? Как же жить после этого? Как людям в глаза смотреть?
Боль и гнев властно захлестнули Васёну, она шагнула к Бекману и, откинувшись всем телом назад, плюнула ему в лицо. Она ожидала всего – брани, крика, пощечины, но тот лишь ссутулился сильнее прежнего, вытер лицо рукавом и, не говоря ни слова, повернулся и пошел по береговому трапу вниз. Он молча прошел мимо своих, и те плотной кучкой двинулись за ним. Он шагал вразвалочку, заложив руки за спину, и казалось, не он, а земля качается под его тяжелыми ступнями.
Прощаясь, Васёна напутствовала Савву:
– Носу из лесу до Кирилла не показывайте. От греха. Кирилл будет дня через два. У него своя почта, он сразу узнает, когда оцепление снимут. Харчишек вам принесет и выведет к нужному месту.
– Ладно. Высидим.
– Ну, а коли так, то прощевай. – Она улыбнулась и сразу как бы расправилась вся, высветилась: у него на глазах женщина ваяла самое себя. С каждым движением и словом убавлялось резкости в облике, а голос набирал тепла и ласки. – Чудно, знакомству нашему всего – ничего, а будто век знаемся... Я уж вроде и привыкла... Легкий ты человек, видно.
Отзвук щемящей тоски тронул его сердце, и, чтобы смять, заглушить в себе эту сосущую боль, он как можно будничнее сказал:
– Грузу меньше – дорога легше.
– Дай Бог.
– Даст.
– Твое счастье.
– А ты снова в лес – дни коротать?
– Куда ж мне еще?
– Бросила бы все, да и махнула бы вверх, свет посмотрела.
– Поздно.
– Это никогда не поздно.
– Вот я и говорю: легкий ты человек. Снялся и пошел. А мы лесные: приросли к лесу.
Она глядела куда-то сквозь него в свой, близкий ей одной мир, и до Саввы дошло, что Васёне от рождения выпало видеть во всем окружающем то, чего ему видеть не дано.
Поздно вечером к Васёне постучали. Она открыла и обомлела: у порога стоял Бекман.
– Пустишь? – спросил он и, не ожидая ответа, шагнул мимо нее в сени. Разговор есть.
Он неторопливо снял телогрейку, аккуратно пристроил ее сбоку от двери, вынул из брючного кармана бутылку спирту, поставил на стол и только после этого, садясь, сказал:
– Закусить принеси.
И хотя Васёне, окончательно сбитой с толку явным дружелюбием Бекмана, было еще трудно уяснить себе цель его прихода, она почти инстинктивно почувствовала важность предстоящего разговора для них обоих.
Председатель молча наполнил подставленные стаканы до краев, не ожидая ее, выпил свою долю залпом, старательно обнюхал хлебную корочку и кивнул хозяйке:
– Выпей.
– Я – потом.
– Как хочешь, – в его взгляде не таилось ни укора, ни злости. – Слушай сюда, Васёна. Я должен тебе это сказать. И не потому, что я боюсь, что еще кто-то будет считать меня мерзавцем, нет. Я уже привык. Просто я считаю тебя человеком, которому надо знать кое-что. Тебе будет легче жить... Ты помнишь, как нас привезли сюда почти десять лет назад? Ты помнишь, как нам кинули топоры и пилы и пять мешков немолотого зерна? А была осень, а мы должны были выжить... Мы и наши дети... Вы помогли нам... Много помогли... Но это же было для нас каплей в море. Но мы выжили, мы выстояли... Мы хоронили слабых и рождали сильных для новых трудов... Мы сохранили народ... Почему, как ты думаешь?.. Когда десять лет назад меня вызвали туда, – обкуренный до черноты палец Бекмана взмыл вверх, – мне сказали: "Мы знаем тебя, Бекман. Мы знаем, что ты работал в подполье. Мы знаем, что ты воевал на гражданской. Мы знаем, что ты сумел создать колхозы. Мы знаем, что ты верен партии и стране. Но именно поэтому ты и обязан помочь своему народу вынести испытание. Ты должен поехать с ними на север". И я поехал. Я голодал и холодал вместе с ними. Я вынес то же, что и они. Я наравне со всеми рубил бараки и ловил рыбу. И они поверили в свое, в меня, в нас, партийцев... Так неужели, – гость, опираясь о стол крепко сжатыми кулаками, даже приподнялся от переполнившего его волнения, – я позволю какому-то ублюдку вроде Скидоненко спровоцировать себя на мальчишество. Я-то знаю, что не ему меня, а мне его хоронить, так пусть он бесится, мы вытерпим, все вытерпим, но устоим... Учитель – мальчик, идеалист, мне жаль его... Жаль, что зря гибнут такие светлые головы... Но поверь мне, это не выход... Я не могу подвергать риску спокойствие целого народа... Ты поняла меня, Васёна? – Он помолчал и, вдруг с ожесточением стукнув крепко стиснутым кулаком по столу, глухо выговорил в ночь за окном: – А план мы дадим. Не ему – стране. И будь он проклят! – И повторил снова: – Ты поняла меня, Васёна?
Может, и не все в бекмановской речи было понятно ей и, может, не со всеми доводами гостя соглашалась она в душе, но в каждом его слове была какая-то вещая, скорее ощутимая, чем осознанная ею, правота, и она, неожиданно даже для самой себя, ответила:
– Поняла.
Ребром ладони Бекман отодвинул от себя стакан. Бекман умел обуздывать себя: облик его снова обрел деловитость и спокойствие.
– Родиону мы поможем. Может быть, кое-что сделаем и для учителя. Но тебе надо уходить. Я знаю Скидоненко. Он будет натягивать ему статью, и затаскают тебя по допросам. У него есть средства, чтобы заставить тебя показать на учителя...
– А чего ж я о нем сказать могу, кроме хорошего.
– Научит.
– Да и уходить некуда.
– Я нашел тебе место.
– Где?
– На базовой точке. С начальником экспедиции договоренность уже есть.
– Авось обойдется.
– Не обойдется, Васёна. Подумай. Отсидишься.
– Сразу и в толк не возьму...
– Не все сразу. – В широко поставленных светлых глазах гостя вспыхнула и тут же угасла добрая лукавинка. Он встал. – Так думай, Васёна, быстрее. Времени у тебя мало. Надумаешь – дорога ко мне тебе знакома.
Когда Бекман ушел, Васёна села у окна и долго смотрела в беззвездную ночь. Думы, жгучие, неведомые ей до сегодняшнего вечера, думы обступили ее со всех сторон. Тревога большого мира, о котором она знала только понаслышке и который всегда представлялся ей чужим и враждебным, вошла в нее, чтобы уже никогда не оставить. Десятки "зачем", "почему", "как" единоборствовали с ее, казалось бы, прочно отстоявшимся равнодушием к окружающему. И, еще не умея ответить ни на одно из терзавших ее сомнений, Васёна поняла, ощутила самое главное: дальше жить так, как она жила раньше, для нее невозможно.
На другой день вечером она постучала в бекмановское окно.
– Прощай.
– Прощай, Васёна.
Она повернулась и пошла, и от Саввы не могло укрыться, как сразу отяжелели ее плечи и замедлилась легкая до того походка, и, чтобы избежать соблазна окликнуть ее, он чуть ли не бегом бросился прочь. И стена лиственниц отгородила их друг от друга.
V
– Ну, с Богом, – сказал, поднимаясь, Кирилл. – Дорога не близкая.
Сказал и заковылял вниз, к ручью. Они перешли ручей и углубились в лес. С опушки противоположного берега Савва оглянулся в последний раз в сторону заимки. Темным пятном маячила она между редких еще стволов во всей своей неприхотливой беззащитности, и сердце Саввино, как при расставании с местом, где оставляешь частичку самого себя, продернула зябкая и сладостная грусть.
Лес матерел, обступая троих со всех сторон шишковатыми стволами. Все чаще и чаще приходилось пробиваться сквозь целые завалы сушняка, и Савва только дивился той уверенной легкости, с какой Кирилл на своей деревяшке пробивал им путь. На первом же перекуре он уважительно посочувствовал старику:
– Ты, Кирилл, лес словно руками разводишь. Я вот на двух ногах, а за тобой не берусь угнаться.
– Лес как лес, – неопределенно ответил тот, захватывая понюшку из кисета. Потом втянул в обе ноздри, смачно отчихался и только затем выяснил: Привычка. Полжизни, почитай, в лесу.
В военкомате сутулый гвардии майор поиграл свинцовыми скулами, густо спрыснутыми пороховой зеленью, мельком перелистал Кирилловы бумаги и, не говоря ни слова, стал долго и старательно пристраивать облезлую ученическую ручку между двух единственных пальцев правой руки. Кое-как нацарапав в военкомовском бланке нечто похожее на подпись, майор усмехнулся коротко и недобро.
– В весе, брат, мы с тобой малость поубавили, да ведь бабе, я думаю, лишняя тяжесть ни к чему. А в прочем деле и мы борозды не испортим. Служил наш брат, как говорится, недолго, но честно. Получай, Прохоров. – Он встал, протянув было Кириллу свою культяпку, но тут же спохватился и добавил уже совсем другим тоном: смущенно и вроде бы даже извиняясь: – Все не привыкну никак... Бери левую...
...Отчая станция встретила Кирилла Прохорова забитыми крест-накрест окнами. Знакомый сызмалу горьковатый воздух, настоянный на осеннем дожде и дыме окрестных деревень, врываясь в легкие, вызвал щемящие паузы под сердцем. Тишина кругом отстаивалась плотная, устойчивая, сырая, и только черные мельницы с окоченевшими на лету крыльями, резко вписанные в бугристый простор, напоминали о том, что где-то в окопах в вое и грохоте умирают их безымянные радетели.
Костыли – по самые развилки – впивались в вязкое дорожное месиво. Кирилл то и дело останавливался, чтобы отдышаться. Майор прав: это, надо думать, только с непривычки. Главное, он – Кирилл Прохоров – выжил, а значит, все образуется. Когда Кириллу вспомнилась семья, все пережитое – фронт, плен, снова фронт, ранение – выглядело не таким уж страшным, и теплая волна подкатывала к сердцу...
– Дядь, а дядь, садись – подвезу!
Кирилл обернулся. Позади него старый ребристый мерин тащил за собою хромой на все четыре колеса полуход. Из-под надвинутой почти на самый нос солдатской пилотки возницы смотрели на солдата два не по-детски всепонимающих светляка. Нервное, едва обтянутое синеватой кожицей лицо было озарено сочувственной готовностью:
– Вам в Сычевку?
– В Сычевку, милый!
– По дороге, значит.
– Спасибо, сынок.
– Не, я – Наська. – Возница широко улыбнулась. Видно, за мальчишку ее принимали не в первый раз, и ей было это лестно. – Чупеевых, может, слыхали?
– Это каких же? Чупеевых, сама знаешь, у нас полсела, никак не менее.
Девчонка довольно шмыгает носом:
– Да уж, много нас... А мы – это у которых пьяный дед в колодце утонул... Вот...
– Так ты Саньки Чупеева дочка? Я ведь тоже на крестинах твоих не один стакан хватил... Ишь ты!
Кирилл накрыл ее игрушечные руки в продранных рукавицах своими ладонями и, сам страшась зябкой хрупкости детских пальцев, стал тихонько-тихонько потирать их.
– Замерзла?
– Не, я привычная.
– Ах ты птаха... Не признаешь?.. Прохоров я, Прохоров. Дядя Кирюха... Скоро же ты мои пряники забыла!
С каждым его словом светлячки под пилоткой все расширялись и расширялись, и в самой их глубине росли, темнели испуг и удивление. Девочка судорожным движением выдернула руки из его ладоней:
– Прохора-а-ав?!
У Кирилла перехватило дыхание. Он взял ее за плечи и круто повернул к себе:
– Говори, птаха, говори... Твое дело – сторона... Я в плену на нарах все выплакал...
– На вас еще летом похоронная была, – отводя лицо в сторону, глухо говорит она. – У вас нынче в избе дядя Митяй за хозяина.
– Какой такой дядя Митяй?
– Агуреев.
Нет, ему не хотелось ни кричать, ни выть от обиды и боли. Странное, оглушающее равнодушие охватило его. Время словно бы остановилось, оборвав на полдороге последнюю будничную мысль: в сорок лет дома нет, семьи нет, прошлого – тоже нет. Да и кто его знает, было ли оно вообще?
Кирилл машинально спихнул костыли в грязь. Девчонка стала испуганно цепляться за него, тоненько причитая:
– Дяденька... Дяденька... Дяденька...
Но солдат, глядя куда-то сквозь нее, неуклюже, всем телом, перевалил себя через борт полухода и плюхнулся в грязь. С минуту он тупо глядел, как с ободранной в падении о чеку ладони стекает в темную жижу под голенищем кровь, стекает, но не впитывается, а только взбухает от капли к капле, образуя крохотную лужицу. Потом Кирилл подтянул к себе костыли, поднялся и медленно запрыгал обратно – к станции.
А над лысыми буграми, мельницей со вздетыми к низкому небу крыльями, синей дымкой над соломенным царством ближней деревни – все взлетало, все взлетало, удаляясь и удаляясь, как зов из прошлого:
– Дяденька-а-а! Дяденька-а-а!..
Костра для большей страховки не зажигали. Каждый нарезал себе хвои и в ее одуряющем, но обманчивом тепле проводил первый ночлег под открытым небом... Сашка долго ворочался в своем
логове, потом затих. Ворох Кирилла темнел недвижно и молчаливо. Савве не спалось. Он все думал о том, сколько еще вот таких ночей ему придется перекоротать, пока он не доберется до Нейничи. Да и что, ждут ли его там, на Нейниче? Позади, это теперь ясно как белый день, осталось самое легкое. Впереди его ожидало самое страшное – неизвестность. Он выпростался из-под хвои и стал крутить цигарку.
– Что, не спится? – Кириллова гора зашевелилась. Голос звучал словно из преисподней. – Впервой, видно, в тайге ночуешь?
– Да нет, бывало...
– Ходил, значит?
– Доводилось...
– Чалдон, что ли?
– Нет, с материка.
– А по выговору чалдон.
– Привычка.
Кирилл засопел и чихнул.
– Хорош...
– Зверья здесь много?
– А где же его нет, зверья? Только он в здешних местах пуганый, человечий дух стороной обходит. Боишься?
– Ты вот в плену, говоришь, был...
– Врагу закажу.
– Бежать пробовал?
– Бежал.
– Не боялся?
– Так уж все равно было. Либо в лагере подыхать, либо в дороге. А могло и по-хорошему обернуться... И обернулось, слава Богу.
– Вот и мне все равно.
– Тебе тяжельше.
– Это почему же?
– Мне только до линии фронта надо было добраться, а за линией я – свой. А для тебя такой линии нету. Хоть из конца в конец света сходи и обратно воротись – не найдешь.
– Найдем. Не весь свет, что в России.
– Пожалеешь.
– Чего жалеть-то? Жалеть-то нечего.
– С тоски помрешь.
– Живут люди, не помирают.
– Тебе что же, сорока на хвосте от них депешу принесла?.. Ладно, давай спать, завтра идти да идти.
Кирилл затих, а Савва еще долго лежал с открытыми глазами, глядя в звездное небо над собой. Там, за плотным кольцом лиственничных стволов, лежала страна, где для него не оставалось "линии фронта", за которой он мог бы укрыться, стать своим. Куда бы он ни пошел с севера на юг или с запада на восток, каждая пядь земли была ему чужбиной, "территорией противника". И он мучительно завидовал сейчас всем: и даже тем, кто остался там, на лагпункте, и тем, которые если и бедовали где-нибудь в эту минуту, но с надеждой на первый же огонек. И даже этому вот мирскому изгою Кириллу Прохорову завидовал. Ишь как размеренно посапывает! Сны у Кирилла, должно быть, спокойные, ровные, как и собственная его речь.
В свете от бледно-желтого язычка над смежной дверью вагона, сквозь зыбкие пласты махорочного дыма лица и предметы маячили перед Кириллом изменчиво и неуловимо. Множество запахов, плотно сбитых на мужском поту, овчине и никотиновом перегаре, било в нос, спирая дыхание. Но над всем властвовала одурь карболки – сожительницы беды. И одна надрывная нота пронизывала все вздохи и все стоны: война.
Голова у Кирилла, как и в любое его пробуждение, была налита гулкой до звона тяжестью. В мозгу, словно ленивая рыба в тине, ворочалась одна-единственная мысль: выпить. Но все – от шинели до сапога – он уже выменял. А задумываться ему было некогда, да и, по правде говоря, не хотелось. Не все ли равно? Что будет, то и будет. Плевать! Только бы выпить. Хоть глоток. И еще – заснуть. Но это уже сказка про белого бычка. Круг смыкался: выпить и заснуть, заснуть и выпить.
А у самого уха шелестело, как наваждение:
– Твое.
– Бывай.
– Пошла.
– Ха! Пошла! Шикарная вещь!
– Медицинский?
– Девяносто шесть ноль-ноль.
– На, тяни...
Кирилл не выдержал, приподнялся на локте, сказал вниз, в темноту:
– Слышь, браток... Гимнастерка у меня... Почти новая... Постирать только... Налей... Душа горит...
Гимнастерка долго шуршала в вязкой полутьме, переходя из рук в руки, затем к нему оттуда выплыла жестяная кружка.
– Держи половину. На бедность твою.
Жгучая влага сразу оглушила Прохорова. Все вокруг окончательно потеряло устойчивость, растеклось перед глазами радужной мешаниной. Спасительный сон ощущался так близко, что его, казалось, можно было попробовать на ощупь, только закрой глаза. Но отрывистый шепоток шуршал внизу, и Кирилл ускользающим сознанием все еще силился вникнуть в его смысл.
Один:
– Грех обирать увечного воина.
Другой:
– Никакого тут, уважаемый, греха нету. Я ить за это чистым хлебушком платил. А он, хлебушек-то, нынче кусается. Да.
– А вы поразмыслите, в чем он из вагона выйдет по такому холоду.
– Свет не без добрых людей, подадут инвалиду. Я хоть сейчас рубль для почину выложу. Самому мне, что ли, по миру идить?
– Креста на вас нету, гражданин.
Собеседник коротко хохотнул:
– Это – в точку. Еще дед пропил.
Разговор замер. Слышалось только шуршание разворачиваемой газеты. И вот голоса снова монотонно закружились в темноте.
– Сколько вы хотите за гимнастерку?
– Другой разговор. К чему тары-бары было разводить? Захотел поблагодетельствовать – раскошеливайся... Две бумаги. Из уважения к инвалиду войны. Кровь человек проливал и прочее...
– Не кощунствуйте, сын мой.
– А что? Я бы ее в Вологде и за две с половиной не отдал. Новая.
Под шелест кредиток на плечи Кирилловы и обрушилось наконец головокружительное забытье...
Проснулся он в опустевшем вагоне, осиянный почти ощутимой трепетностью солнечного утра. Прямо против него, подперев безбородую, в морщинах щеку сухоньким кулачком, сидел около окна жиденький старичок. Из-под облезлой его скуфьи торчали в разные стороны куцые, пепельного цвета пряди. Старичок был светел и бестелесен, словно выдуман. Круглые, едва окрашенные глаза его упирались в прохоровское лицо с доверительным вызовом. И слова, которыми встретил он Кириллово пробуждение, струились легко и округло, как мыльные пузырьки. Они не задерживались в памяти, но короткий полет их был полон очищающей радости:
– Страдание, сын мой, от неверия. А у Господа нашего достанет добра и света для всех страждущих. Уверуй и обретешь покой. Взалкай веры – и она явит тебе лучезарный лик вечности. Плоть в тебе бунтует, а плоть – химера. Токмо душа бессмертна. О ней и думай. Думай о душе, сын мой, и сподобишься. Взалкай, а я помогу.
Слова певуче журчали над ухом, завораживая душу своей невесомой монотонностью. Так бывает, когда устаешь сопротивляться и хочется только одного: покоя и тишины, какой бы ценой это ни покупалось. И Кирилла прорвало. Закрыв лицо ладонями, он затрясся в беззвучном мужском плаче, и вместе со слезами уходили от него последние обиды на жизнь.