Текст книги "Баллада о Савве"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Максимов Владимир Емельянович
Баллада о Савве
Владимир Емельянович Максимов
(наст. Лев Алексеевич Самсонов)
БАЛЛАДА О САВВЕ
Роман
I
Лес позванивал и дымился. Тишина отстаивалась такая, что казалось, слышно было, как мхи расправляют иззябшие за ночь поры. В фокусе солнечных пятен стволы лиственниц словно бы струились вверх, и это их стремительное парение сообщало утру какую-то особенную, упругую прозрачность.
Едва выбитая тропа уводила Савву сквозь явственную эту благодать в чуткую полутьму чащи, и он шел и шел себе, безвольно подчиняясь ее замысловатым восьмеркам. Слева тянуло ровным, устоявшимся холодком: там за редколесьем тускло отсвечивала река. Разлив ее сливался с небом на том берегу, и оттого из леса виделось, будто она стоит ребром – ровная и беззвучная, как стена.
Тропа вдруг круто взяла в гору, а через минуту-другую Савва уже стоял перед хромой на все четыре угла, скитского обличья избой об одно окно по торцовой стенке. У порога, сидя на корточках, кудлатый мужик в длинном ватнике внакидку заскорузлым пальцем помогал мурашу вытягивать к ровному месту сухую былину. При этом лицо мужика выражало крайнюю деловитость и терпение:
– Да нет, брат, ты ее на перекид возьми, а то ни в жизнь не потянешь... И вот этой стороной сподручнее... Эх ты, бедолага!.. Еще самую малость. – Он поднял на Савву большие прозрачные глаза и как ни в чем не бывало, словно продолжая уже начатый разговор, включил его в число собеседников. – Вот ведь какая кроха, а тоже животина, вроде человека – побольше ухватить норовит... Вот и надрывается... Благо я его знаю. Вон к тому пазу приписан, а то бы ни в жизнь такую махину не доволок...
И по тому, как мужик сразу, без вступления, заговорил с гостем, и еще по этой вот приветливой доверительности было понятно, что все звуки леса чутко осязаются им и что гость у этой лесной избенки – дело для него привычное.
Мужик добросовестно довел мураша до родного паза и, только убедившись, что тот, слава Богу, дома, снова повернулся к Савве.
– Оттуда? – он кивнул в сторону леса. На жестком, резко обсеченном лице его блестящие, почти детские глаза выглядели чужими. – Знаю. Кирилл все знает. – Он заговорил о себе в третьем лице. – Кириллу сорока на хвосте все последние известия приносит. У Кирилла своя почта-телеграф... Садись на чем стоишь, будь гостем... Я не милиция.
Савва присел рядом и, пытаясь приноровиться к хозяину, спросил ему в тон:
– А закурить у Кирилла можно?
Тот ответил не сразу. Он не спеша вытянул из кармана ватника кисет, размотал, взял щепотью понюшку, самозабвенно втянул зеленую пыль в обе ноздри, вкусно чихнул дважды и неожиданно, без прежнего юродства, серьезно и просто сказал:
– Грех в лесу курить. Но уж ежели невмоготу...
– Потерплю.
– Угостись вот, – Кирилл протянул гостю свой кисет. – Опростай душу. Легше станет. – Он разглядывал Савву с обезоруживающей внимательностью. – Годы у нас с тобой уже не те, чтобы табачищем черту душу тешить... Я вот и так уж, – он постучал себя по правой ноге, обутой в подшитый валенок, и нога глухо и деревянно отозвалась, – на первой группе сижу, на бессрочной... Только и название, что мужского полу.
Савва усмехнулся и подумал, что вид у него, наверно, не из весенних, коли этот сородич царя Гороха считает его своим одногодком, а вслух спросил:
– А не боишься один-то?
– Меня, родимый, – Кирилл потемнел, и светлые глаза его чуть-чуть померкли, – гаупт-штурмбанфюрер Геккель на всю жизнь пугаться разучил. Больше евонного со мной никто ничего не сделал.
И в голосе и в тоне, каким это было сказано, сквозила такая горечь, такая неизбывная обида, что если Савва, еще минуту назад, несмотря на оглушающую усталость, избежал бы соблазна довериться первому встречному, вдруг проникся к диковинному старику:
– Может, отлежусь я у тебя в загашнике дня три. Сам знаешь, пока оцепление у реки не снимут, мне из этой мышеловки не выбраться.
Кирилл пристально вгляделся в него и сказал со вдумчивой деловитостью:
– Вот что, паря, – у меня нельзя. Я у властей и так на заметке. Лечу, врачую, молитвами заговариваю. У районной амбулатории всю клиентуру отбил. Опиум, так сказать, для народу... Но есть тут верстах в тридцати на зимовье баба одна – Васёна Горлова... Верная баба. Укроет хоть на век и куда хочешь выведет. У нее вашего брата перебывало – пропасть...
– Обидели, значит, крепко...
Кирилл сожалительно этак, словно больному, улыбнулся гостю и заговорил тихо, но убежденно:
– Обидели, говоришь? Так их ведь, обиженных этаких, вроде Васёны Горловой, считай, отседова до самого Нижневирска, хоть огороды городи... Жалко, конешно, только где ж их для всех-то мужиков напасешься? Кто там, – он ткнул железным пальцем в землю, – кто там, – хозяин кивнул головой в сторону бора, за которым скрывалась цепь дорожных лагпунктов, – а кто по Расее рубля подлиннее да девок послаже ищет... Вот вся тяжесть и на них, на баб, а душу согреть негде... Не везет! Здесь и в рубашке родись – одна доля... Иная придет – ты ей все про божественное, а сам себе думаешь: "Господи! Как же вразумлю я ее, коли у нее душа неоттаянная?" Есть, конечно, такие, что прилепится к вере – все отдушина, – но только головой – не сердцем. И ходит в церкву, как в клуб...
Слова у Кирилла складывались легко и свободно, и было видно, что все сказанное давным-давно передумано им и переговорено, а поэтому и сомнению, даже самому малому, тут место заказано. Савва мог только позавидовать этой его вдумчивой уверенности в себе.
– Не обошлось и без Васёны. Приходила. До ночи толковал я. Самого себя, можно сказать, превзошел. Я, к слову будет помянуто, нижневирского архимандрита Никодима переговаривал, а здесь, чую, не в коня... Слушала, слушала... Встала. Глазищи чужие, жестокие: "Нету, говорит, от тебя, отец, облегчения, не обессудь" – "Что ж, говорю, нет так нету, укрепись духом и сама живи, от Господа не убудет. Коли своего тепла нету, никто не займет..." Больше не приходила... Да... На крепких ногах женщина...
Круглые, со светлыми хрусталиками Кирилловы глаза не мигая уставились гостю в переносицу, и, хотя лицо мужика сохраняло ровную строгость, Савва почувствовал за этим его невозмутимым спокойствием еле уловимую задоринку, словно тот радовался этой своей неудаче.
Савва поднялся:
– На оцепление не наткнусь?
– Моей дорогой пойдешь – зверь и тот тебя стороной обходить будет.
Старик острым пальцем нарисовал ему на утоптанном предпорожье нужный маршрут, дал всмотреться и тут же стер.
– Вник?
– Есть выучка. Ну, пока, Кирилл, чем черт...
– Не гневи Бога, – строго сказал тот и добавил чуть добрее: – Сижу, как сыч. Раньше в миру маялся, теперь одному тяжко. С Богом, милый...
Уже спускаясь в чащу, Савва обернулся: Кирилл так же, как и давеча, сидел на корточках у порога избы и старательно рассматривал землю у себя под ногами, и непонятно было, то ли перевозил он к дому очередного мураша, то ли исподтишка смотрел вслед недавнему гостю.
II
Сначала выбежал и бросился Савве под ноги беззвучный ручеек. Потом лес стал расступаться, обнажив где-то впереди неясное, но шаг от шага все более и более темнеющее пятно. И вот, наконец, в спорых весенних сумерках явственно определился островерхий фронтон строения.
И хотя за день хода по мшистой целине Савва порядком вымотался и очень уж хотелось ему поскорее попасть в тепло, в домовитый покой, он против воли поубавил шагу, и сердце его тронуло знакомое всякому беглецу тревожное томление: что-то ждет его у жилья?
А навстречу Савве, на человечий его запах, уже рвался глухой, с подвываниями собачий лай, и кто-то, – еще нельзя было разобрать, кто именно, мужчина или женщина, – стоял у порога.
Савва шел снизу, а потому сначала различил сапоги, потом – телогрейку и только после этого увидел, вернее догадался по платку, сдвинутому к самым бровям, что – женщина.
– Здравствуйте, мамаша! – как можно беззаботнее начал он, чувствуя у горла набухающий комок сердца. – Что это здесь у вас?
– Здоров, коли не шутишь! – неожиданно молодо ответила та. – База здесь!
Савва даже похолодел.
– Какая база?
– Ясно какая, – перевалочная.
– А вы – что?
– А я при ей.
– При ком "при ей"?
– При базе.
Ни о какой базе с Кириллом разговора не велось. Подвести под монастырь старик не мог, во всяком случае, судя по всему, не должен был. А там – черт его знает! Савва и не таким доверял, потом плакал, и как! Он еще потоптался немного и уже безо всякой, впрочем, надежды спросил:
– Не знаете, часом, далеко ли от вас Васёны Горловой заимка?
– А я и есть Горлова.
– Ну, тогда еще раз здравствуйте. Я от Кирилла.
Пропуская Савву впереди себя в темные сени, Васёна спокойно, словно всегдашнему гостю, сообщила ему:
– А я вот сумерничаю. Какое мое женское дело, да еще в лесу? Отвечеряла и думай себе,
о чем думается. Раздевайся, – сразу перешла на "ты", – я мигом. У меня еще кулеш теплый.
В ровном свете семилинейки нехитрое убранство комнаты определяло образ жизни хозяйки. Справа от двери, чуть ли не половину всей площади, занимала печь. В печи маячила серая горка пепла, едва высвеченная изнутри затухающими угольями.
– И не боязно одной-то в лесу? – спросил он, лишь бы как-то завязать разговор, и сразу же поймал себя на том, что уже говорил то же самое Кириллу утром, и сразу смешался и обмолвился невпопад: – Это мне с непривычки, наверно.
И ему вдруг стало понятно, что это не они, а он, Савва, боится, – боится леса, погони, неизвестности впереди, – и оттого в душе его, в самой ее глуби, как бы возникла некая льдинка и уже не таяла.
– Везде живут, – охотно отозвалась женщина, – да еще и не хуже нашего. Васёна поставила перед ним миску с теплым, отдающим горелой пшенкой, кулешом и стала нарезать хлеб. – А зверь, так зверь нынче тихий пошел, все норовит стороной обойти.
Хлеб Васёна резала по-деревенски, с силой прижимая буханку к груди и опуская глаза вниз, и благодаря этому Савва впервые за вечер без стеснения рассмотрел ее.
Есть такие лица без особых черт, которым одновременно можно дать и тридцать и сорок. Они меняются в зависимости от множества причин: освещения, например, или улыбки, времени дня и даже наклона головы. Именно таким и виделось Васёнино лицо. Но было оно пронизано какой-то раз и навсегда обдуманной мыслью, каким-то особенным выражением, словно тронуло его изнутри, как тот пепел в поду, тихим, но долгим теплом. И всякое ее движение, что бы женщина в данную минуту ни делала, исполнялось готовностью, словно бы и не она вовсе делала одолжение, а – ей. Савва спросил:
– Что это у вас за база здесь?
Деловито обернув оставшуюся половину буханки в марлю, она отнесла ее в сени, потом вер
нулась, села за стол, разломила ломоть надвое, деловито ответила:
– Экспедиция... Тут, верстах в ста, в Хамовино. Ну, вот и ходют партии, оставляют всякую
всячину. Все изба при деле. – Она придвинула ему чугунок с холодной рыбой. – Ешь, не стесняйся, у нас этого добра от пуза.
Савва только благодарно мычал в ответ, и вместе с тяжелым теплом его охватывала истомная дрема, состояние сладкого, одуряющего оцепенения, и, пожалуй, только в эти последние минуты перед сном он в полной мере осознал, вернее почувствовал, собственную усталость. Все плавало и кружилось перед глазами. А Васёна уже хлопотала над его постелью.
– Ночью в мою нору и лихого зверя не заманишь, а утром я тебя упрячу... Есть уже у меня один человек вроде тебя верстах в тридцати, на заимке... Вдвоем оно веселее...
Сны ему снились легкие и неуловимые. Проснулся он лишь среди ночи по закоренелой лагерной привычке: закурить. Но, едва открыв глаза, почувствовал на себе изучающий взгляд. В комнате было жарко и сухо: печь только вошла в силу. Лампа над столом, сильно подкрученная, чуть потрескивала. Савва лежал на полушубке, бережно укрытый стеганым одеялом, а прямо против него, только выше, на лежанке, спала, а вернее не спала, но в упор, не мигая, глядела в его сторону хозяйка. Выражение лица у нее было мягким и как бы немного озадаченным, будто она открыла в нем что-то для себя новое и неожиданное. Савва следил за ней из-под приспущенных ресниц, и такая тоска, такая зовущая покорность рвалась из ее глаз, что он вдруг до зябкого холода в спине проникся, с каким же одиночеством в душе надо вековать век, чтобы вот так смотреть на случайного, а может быть и опасного гостя.
Встретившись с ним взглядом, она поспешно отвернулась к стене, а он, привстав, спросил тихо:
– Закурить у вас можно?
Она ответила глухо, но без смущения:
– Все мужиком пахнуть будет...
– Давно нету?
– Давно. Был, да сплыл... Попил водички, да и пошел себе... А я не виню... Что винить? Сама, значит, виноватая. Не сумела любой стать... Дитёв только жалко. Безотцовщина...
– И много?
– Двое их, один другого лобастей. – Сказала и тут же пояснила: – У бабки в Хамовине... Школа там – семилетка.
– Да-а...
– Вот и живу...
Ему захотелось вдруг сказать ей что-нибудь такое, чтобы стало у нее капельку боли меньше на душе, а слова пришли пустые, зряшные, из тех, которые с самого краю:
– Лета-то еще какие...
Сказал и сразу же пожалел о сказанном. Женщина резко повернулась к нему, и усталые глаза ее окрасила горечь.
– Ты их, годы-то мои, мил человек, на один по три считай. Мне, думаешь, легче твоего было? И утешать меня – зряшная работа, сам Господь Бог проторгуется. Вон у нас под Брусничной балкой утешитель – Кирилл этот самый не чета тебе, и то отступился... И-и, да что тебе о моей соломенной доле известно? От Бога и то хоронюсь... Здесь, в избе, и половицу непроплаканную найди... И-и! Давай, мил человек, спать. Во сне-то оно спокойнее...
Стекла едва начали синеть, проявляя на фоне черного неба суставчатую вязь ближних лиственниц, когда Васёна подняла гостя:
– Пора, однако...
А через полчаса она уже шагала впереди Саввы, – высокая, размашистая, в мужской брезентовой робе, заправленной в резиновые, выше колен, сапоги. И лес почти беззвучно расступался перед ней.
III
Пламя под чугунком обвивало его прокопченное дно, и зубчатый венчик несильного костра освещал заброшенное зимовье тихо и ровно. Собрав им еду и кое-какое старье для спанья, Васёна ушла, и Савва остался один на один со своим напарником. Тот молча смотрел сквозь огонь маленькими блестящими глазками, уткнув подбородок в острые коленки. Такие глаза Савва видел у одной домашней обезьянки: в них отстаивалась лишь грусть – грусть ровная, глубокая, давно определившая свое отношение ко всему. Савве стало не по себе, и чтобы хоть как-то разрядить ставшее уже неловким молчание, грубовато спросил:
– Давно отлеживаешься?
Парень не ответил, а только туда-сюда мотнул головой и цокнул, как это делают все лагерные южане, когда хотят сказать "нет".
– С Кавказа?
Утвердительный кивок был ответом.
– Да ты, брат, не из разговорчивых.
– Зачем? – тихо-тихо пошевелил парень губами.
– Что – зачем?
– Разговаривать.
– Ну все-таки... Веселее вроде...
Тот в ответ лишь чуть-чуть опустил уголки бескровных губ, но так это было горько сделано, что у Саввы отпала всякая охота к беседе. А парень продолжал безмолвно смотреть сквозь огонь, и, наверное, одному Господу Богу было известно, чего он там видел, в огне...
А было так: где-то между Невинномысской и Прохладной проводник бакинского скорого подобрал в тамбуре татарчонка лет пяти. В Прохладной он сдал его в железнодорожную милицию, а оттуда найденыша доставили в местный детприемник.
А еще было так: дежурный воспитатель Муха брезгливо оглядел дистрофическую фигурку татарчонка, поиграл лопатистыми скулами, спросил:
– Фамилие?
Мальчишка, почесывая – одна о другую – панцирными, в цыпках, ногами, молчал.
Дежурный воспитатель Муха страдал астмой и геморроем, дежурный воспитатель Муха крайне не уважал строптивости.
– Куда пришел, а? К теще в гости пришел? Или к попу на заговенье?.. Убери пузо и встань передо мною по уставу... А?
Испитое шишковатое лицо Мухи зло просунулось книзу:
– Ты что, непотопленное котя, а? Или щенок приблудный? Как зовут, в полном смысле спрашиваю!.. Кто мать? Кто отец? Пушкин?
Тот снова почесал панцирными ногами одна о другую и стрельнул мышиным глазом в угол. Все в нем – тонкие, в коросте и цыпках, ноги, круглый висячий животик, лобастая не по росту голова и даже это вот мышиное постреливание глазами в угол – вызывало в дежурном тягостное недоумение.
– Бесфамильный, а? Эх ты, ходячее брюхо! Сколько вас, – и всех подбери, и всех одень, и всех накорми... Я бы вас... Гм... Вот тебе от меня фамилия на долгую и незабвенную... Носи – не сносить.
Муха многоречиво шевелил изжеванными губами, вцарапывая в регистр: "Пушкин Александр Сергеевич". Потом подумал несколько и поставил точку.
А дальше было так: то, что еще совсем недавно существовало комком нервов и нехитрых желаний – есть, пить, спать, – получило неожиданно свое определенное в миру место, замкнутое в круг тяжкой, как проклятие, фамилии: Сашка начинал жить. Сашка становился частью огромного целого. Теперь он был не сам по себе, а вместе со всеми. И все – природа, люди, вещи – вступили с ним в прямое, имеющее магический смысл касательство. Раньше ему кричали: "Эй!" Теперь строго окликали: "Пушкин!" "Сашка!" – звали его. "Пушкин Александр Сергеевич" писали о нем в исходящих и нисходящих. Он неожиданно проникся острым ощущением своего присутствия среди людей.
Но в имени, данном ему, крылся – о чем мальчишка со временем догадался какой-то тайный подвох. Люди, с которыми ему доводилось сталкиваться, произносили его фамилию, нехорошо усмехаясь. Сашка именно так про себя и определял – "нехорошо". Ребята задирали его: "Пушкин! Он же Сидоров, он же Иванов, он же пайку украл, он же на работу не вышел!", "Пушки-и-и-ин!" И они смеялись. Смеялись со сладострастной злостью.
И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.
Сашка лежал, по грудь зарывшись в береговой галечник, и глядел в небо. Небо нависало над Сашкой всей своей чистотой и бездонностью, и ему казалось сейчас, что он летит туда, в головокружительную синеву, и море у его изголовья опрокидывается следом за ним.
За весь июнь это был, пожалуй, первый по-настоящему солнечный день на побережье. Еще вчера над морем и городом ползли низкие, с рваными краями облака, осыпая землю и галечник теплым, чуть горьковатым дождем. И темное море, вздымаясь, грузно опадало на осклизлые камни береговой дамбы. Тогда Сашка почти не выбирался из своего логова на чердаке городской уборной. Голод, правда, выгонял его изредка под дождь, но, едва обежав три-четыре дома, где ему всего охотнее подавали, он уже мчался обратно. Зато сейчас, вознаграждая себя за долгий пост, Сашка бездумно падал в синеву, и собственная жизнь с этой головокружительной высоты виделась ему стоящей и значительной.
Голыши остывали на нем, он менял их. Голыши остывали, он менял. Голыши Сашка выбирал самые темные и крупные: в них было больше тепла. И тепло почти не проходило. Пронизанный им, Сашка падал, падал, падал, и оглушающая синева шла ему навстречу, и в ней можно было думать и думать, не боясь, что тебя перебьют.
Всю жизнь, сколько Сашка себя помнил, его отгораживало от остального мира что-то вроде заколдованного круга. Никто как будто бы и не показывал на него пальцем, но каждой порой своей кожи он чувствовал мучительную пустоту вокруг себя. А как Сашка мечтал, как исступленно, почти до бредовых кошмаров, мечтал проснуться однажды, подняться, расправить плечи и просто пойти вместе со всеми, просто пойти – и все. И чтобы люди шли рядом и не замечали Сашку: толкали, смотрели ему в глаза пусто и невидяще, так, словно его и нет вовсе, и шли бы себе дальше своей дорогой, тотчас забыв о нем. Сашке хотелось стать таким, чтобы не выделяться среди других, ходить рядом со всеми, может быть где-нибудь с самого края, но – рядом...
Шуршание галечника ворвалось в Сашкину тишину, и мир сразу же вплотную придвинулся к его глазам.
– Что это еще за голова сфинкса на пустынном берегу? В компанию примешь, сфинкс?
Рыжеволосый парень стягивал с себя пеструю распашонку, поигрывал полосатой, темно-красного оттенка грудью, необидно при этом посмеиваясь в сторону Сашки. И видно было, что нравится рыжему стоять вот так – подставляя крепкое тело цвета меди морскому дыханию, – и стягивать с себя на ветру пеструю распашонку, и безо всякой обиды улыбаться Сашке. Парню, видно, было не жалко этого. Этого у него было достаточно. На сто лет, во всяком случае. Если не больше.
Обычно снисходительность только настораживала Сашку: кто знает, чего от него хотят? Но рыжий излучал какую-то особенную веселую доверительность, и Сашка проникся ею, и что-то в нем отошло, оттаяло, и он ответил, правда без излишнего восторга:
– Море не мое...
– Это ты прав. Но ведь мы же джентльмены, не правда ли?
Слово Сашка слышал впервые, но на всякий случай согласился:
– Угу.
А парень уже падал в воду, взлетал над ней блистающим багровым телом и снова падал, и в каплях стекавшей с него воды преломлялось раннее солнце. При каждом взлете этого как бы струящегося тела Сашка невольно делал движение, словно пытаясь стряхнуть с себя давно остывший галечник и броситься в воду, но вместо этого еще глубже зарывался в него: он совестился себя и – ко всему – не умел плавать...
– Давай сюда-а-а!..
– Не умею-ю!..
– Я научу-у-у!..
– Не-е!..
– Да ты же каменны-ы-ый!.. Я и забы-ыл!..
Голос рыжего взлетел над морем густо и празднично.
Растягиваясь на галечнике рядом с Сашкой, он долго и вкусно отфыркивался, потом спросил:
– Чем занимаешься, сфинкс, так далеко от Египта?
В другой бы раз Сашка сплел целую историю со слезой о тете да дяде или о другом каком-нибудь дальнем родственнике, к которому он приехал от нелюбимой мачехи, – ненависть к детприемникам научила его этому, – но сейчас, лежа около рыжего, почему-то не смог, не сумел покривить душой:
– Бомблю*.
* Бомбить – нищенствовать (жаргон.).
– Свистишь?
– Ей-Богу.
– А я проверю.
– А как?
– А очень просто: Турка знаешь?
– Турка? Как облупленного. Щипач*.
– А Серого?
– Тут бери выше: стопорила**.
– А Грача Николу?
– Грача?.. Николу, говоришь?.. Не, не знаю... Не слыхал.
– А говоришь – бомбардир.
– Чем хочешь побожусь.
– Бомбардиры все знают.
– Я и знаю, только, сукой буду, про Грача не слыхал... Может, залетный какой?
– Залетный, это точно. Нужен он мне до зарезу.
Сашка насторожился: не обошлось бы себе дороже. Он знал крутые законы своего мира.
– А зачем тебе? – он исподлобья, подозрительно взглянул на рыжего. Может, ты опер?
Парень со спокойной веселостью выдержал его взгляд и обезоруживающе осклабился:
– Брось травить, малый. Не хочешь – не надо, я и сам его нащупаю. Время вот только уходит. Верное дело горит.
– Все так говорят, а потом за рога и в торбу.
– Я же тебе толкую: не хочешь – не говори.
– А мне что, я его все равно не знаю.
– Без ксив*** живу, а то бы я его и сам нашел. Мне в городе нельзя фотокарточку показывать.
* Щипач – карманник (жаргон.).
** Стопорила – грабитель (жаргон.).
*** К с и в а – документ (жаргон.).
Сашка чуть оттаял: уж больно по душе пришелся ему этот рыжий в цветастой распашонке.
– Дело, значит?
– Ага.
– Ты же всех знаешь. Я тебе могу любого свистнуть. И Серого, и Турка...
– А, шпана! Разве им по зубам...
– Так ведь у них спросить легче. Они-то уж верняк всех залетных знают.
– Ненадежный народ. В случае чего сразу расколются и меня за собой поволокут. Тут другой человек нужен. Незаметный и свой. Все-таки, может, возьмешься, а? Такие, вроде тебя, не продают. У меня на людей нюх есть.
И как Сашка ни силился укрепиться в своем почти врожденном недоверии ко всяким расспросам, как ни "давил в себе пижона", не выдержала-таки затянутая страхом душа его этого натиска дружелюбия.
– Ладно, попробую... Только я ничего такого не сулил. Сказал "попробую" и все... И смотри, малый... Сам знаешь, чехты мне тогда...
– Да век мне свободы не видать. – Парень вскочил и заторопился, стал одеваться. – Объявляй перекур на сегодня в своей общественно полезной деятельности по очистке выгребных ям. Вот тебе червонец. Пей, ешь – не хочу! Двигай на Зеленый базар! В случае чего хата у меня на Первой Береговой, двенадцать, свистнуть Петро. Запомнил?
– Ясно, запомнил! – вскакивая, крикнул Сашка уже вдогонку рыжему. И, комкая в кулаке дареную десятку, добавил уже от себя: – Что я, смурной, что ли!
Он смотрел, как Петро легко, с подчеркнутой молодцеватостью, одолевает крутую тропу в гору и пестрая распашонка, отдуваясь сзади наподобие паруса, трепыхается на ветру, и в душе его постепенно просыпалась та особенная весенняя легкость, какая бывает свойственна только именинникам и выздоравливающим.
Лес за стеной был полон шорохов и шумов. И тем томительнее и нестерпимей становилась с каждой минутой тишина здесь, под крышей. А костер все пел и пел свою неслышную песню, а парень все вглядывался и вглядывался в огонь. Савва не выдержал:
– Ты хоть сказал бы, как зовут, а то, что ж, я тебе "эй!" должен говорить?
– Сашка.
– О чем ты думаешь, Сашка? От дум, говорят, вошь заводится.
– Просто так... Ни о чем...
– Тогда потолкуем лучше... Что ж сидеть? Ведь этак и взвыть можно от скуки.
– О чем?
– Что "о чем"?
– Толковать.
– Ну... так... О том, о чем... Время скорее пойдет.
– А зачем?
– Что "зачем"?
– Скорее...
– Да, брат, тебе только разговорником в филармонии служить... Завалюсь-ка я лучше...
Но и засыпая, Савва не слышал ничего, кроме лесного шепота.
– Облава-а-а-а!
Это была облава что надо. Таких обычно приходилось не больше трех на год. Базар стали прочесывать сразу с четырех сторон. Схваченных загоняли в угол двора, оцепленный для этой цели веревкой. Оттуда разносился по всему базару разноголосый галдеж. В толпе кружились барыги, рассовывая свой товар куда попало, лишь бы с рук. Стреляя по сторонам оголтелыми глазами, мимо Сашки прошмыгнул Толя Карась:
– Рви когти, шкет, – забарабают!
Только тут Сашка пришел в себя от оцепенения, какое сковывало его всякий раз в минуту панического замешательства. Прятаться – это он знал по опыту было бесполезно. Прятаться – это для барыг и пижонов. У него про запас имелся надежный вариант. И Сашка, опрокинув по дороге чью-то кошелку с хурмой, бросился своим излюбленным маршрутом – через проход мясного ряда – прямо в проем между скобяной лавкой и промтоварным ларьком. Там, в углу, плотно прижатая к забору, стояла старая железная бочка из-под керосина. Следовало вскочить на нее, подтянуться, перекинуть себя через забор и спрыгнуть в пыль поросшего ажиной пустырька.
В три привычных движения он оказался по ту сторону забора, но, повиснув, сначала все не решался спрыгнуть – почему-то впервые показалось высоко, – а когда наконец решился, то в падении, верно от волнения или по неловкости, упал на бок. Рука локтем подвернулась под ребра, что-то явственно хрустнуло, и в это мгновение короткая, удушливая боль ожгла Сашку с головы до ног. Он попробовал было подняться, но тут же свалился вновь и пополз в ажинник, и вместе с ним, в такт каждому его движению, ползла его боль.
Там он и пролежал до темноты, боясь шевельнуться и цепенея от страха. О том, чтобы добраться до своего логова на потолке городской уборной, нечего было и думать. Да и добравшись он все равно не смог бы залезть туда. А крикнуть прохожего – это значило: прощай воля. Впервые, наверное, в жизни Сашка почувствовал смерть близко-близко – почти у самого лица. И так захолодело вдруг его сердце, так зашлось, что, если бы не еще больший ужас перед милицией, он бы завыл в голос, завыл, заголосил, словно брошенный щенок.
Но когда наконец боль поутихла и Сашка снова обрел звездное небо над собой и услышал море, – там, за пустырем, внизу, – Сашка мысленно представил себе добрую зеленую воду под рукой, целительное тепло галечника, и море под обрывом стало звучать для него как спасение
И он пополз, пополз рывками – от одного стона до другого, и только единственная мысль утвердилась и жила сейчас в его воспаленном мозгу: "К воде... К воде... К воде..." Он верил в море, он надеялся на него. Уж кому-кому, а ему-то доподлинно было известно, что оно доброе, море. И оно для всех.
Сашка пополз к самому краю откоса и заглянул вниз. Круги плыли перед глазами, и сквозь их радужную оправу он разглядел звездную воду и вдохнул йодистый запах морского ветра и всем существом своим почуял: спасен. И тогда последним, как выдох перед кончиной, усилием Сашка перекинул себя через кромку обрыва и вместе с лавиной песка съехал по откосу, уже не ощущая ни боли, ни собственного крика...
– Слышь, браток!.. Что ж, как говорится, ты стонешь всю ночь одиноко, что ты оперу спать не даешь! С похмелья, видно... Вот на, хлебни, потом окунись легче станет... Пей, пей! – Бесформенная тень надломилась над Сашкой, и сразу перед ним выплыло худое лицо, на котором проглядывались только выпуклые, с белыми яблоками внутри глаза. – Не жалко.
Бутылочное горлышко с острым запахом чачи коснулось Сашкиных губ. Сашка отвел голову, выдавил:
– Ребра... В ребрах хряснуло... На облаве...
Лицо отпрянуло, и на звездном фоне аспидного неба возник сразу ставший четким силуэт:
– И везет же тебе, Вася! Шел к Авдотье – вышла тетя... В общем, что же она, сволочь, говорила, что она в ателье работает... Эх-эх-эх... Ты тоже гусь недорезанный! Куда я теперь тебя? За пазуху? Бросил бы, да греха боюсь...
– Отлежусь у воды...
– Во-во, курортник! Москва – Сухуми, мягкий вагон... "Вам с сахаром?" "Мерси вас!" В общем – "там море Черное ласкает взор..." Бомбардир, верно?
– Ага...
– Вот тебе и ага! Опять же мне с вашим братом связываться не положено. Я в законе, а ты бомбардир, вник? В общем, "я сын известного подольского партийца...". В приемник, понятно, тебя даже армянским в пять звездочек не заманишь, по себе знаю... Значит, в больничку никак невозможно? А то бы Маруся расстаралась: у нее ксивота в ажуре... Ладно, братва братвой, а Господь Господом: почешут языками и заткнутся. А нет – я сам заткну... Ну-ка...
Он подсунул под Сашку руку и стал осторожно поднимать. Сашка проскрипел:
– И чего тебе от меня... Говоришь ведь: в законе... А я и сам до утра отлежусь... Я здесь одному фельдшеру песок сгружал. Он подлечит... Брось...
– Он тебя подлечит... В милиции... Они все добрые, пока им водопроводную трубу в зубы не сунешь... Враз перекусят... И не трепыхайся. Трепыхнешься еще раз – и чехты тебе... Вник? Я, дорогуша, как вологодский конвой: шаг влево, шаг вправо – считается побег... "Огонь!" И чехты... То-то...