Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Остальные – пускай прикидывают сами, соображают сами и разбираются с собою сами. Им и карты в руки. Или – перья. Или – пишущие машинки. Или – как теперь принято – компьютеры. На выбор. На тот случай, если сами глядишь да надумают что-нибудь да написать о былом. Что, на мой взгляд, у них – у этих других – маловероятно. А у большинства из них – и непредставимо.
Писать – это им не языком, где угодно и о чем угодно, молоть, были бы только повод, любой годится, да желательно – выпивка, да публика, чтобы – перед нею то ли рисоваться, то ли красоваться, чтобы – к ней адресоваться, чтобы – слушала. Вот здесь они в своей стихии. Разговорной. На людях. В компании – не скажу, что честной. Но в компании – где внимание. И то хорошо. И достаточно. И даже вдохновение у таких вот говорунов появляется. Уж точно – появляется. Случается. Не всегда. Иногда. Но – бывает. Сам видел. Однако вдохновение это – скорее возбуждение. Говорун такой сам себя взвинчивает – и слушателей своих заводит. Говорун – врун. Говорит вроде и правду, а прислушаешься – привирает. Завирается. Им без этого – ну никак нельзя. Им без этого – крышка. Им без этого – свет не мил. Вот и держат это за правило. Это их говорильное правило – им способностей поубавило. Творческих. Писательских. Писать им некогда. Они – говорят. Бают. А такой баюн – вовсе не поюн.
Да и сама даже устная традиция, столь замечательная, достойнейшая, так чудесно сохранившаяся в народе, – не для них, не для этих других. Только не для них! – решительнее скажу. Категорически – не для них. Куда им до этого! Кишка тонка. Не дано им такое постичь и продлить.
И, хотя иногда и услышишь от кого-нибудь из таких вот других что-нибудь любопытное, и само по себе занятное, и не без блеска даже, кратковременного, но все же пробежавшего по словам и успевшего потускнеть на лету, по ходу рассказа, что-нибудь отчасти знакомое, что-нибудь – из того, что не знал, неожиданно, вдруг, под настрой, им припомнившееся в застолье, под воздействием винных паров, но ведь это – слова на ветер, в пустоту, в никуда, на воздух, – и попробуй заставь их, этих самых других, записать ну хоть что-нибудь, ну хоть самую малость их бесчисленных россказней, их богемных историй, их обильнейших баек, записать – на бумаге, записать – чтоб оставить на ней, как и должно писателю, ежели он таковым, по инерции, все же считается, поступать, то есть – просто работать, – нет, куда там, какое там, им не до этого, слишком уж хлопотно, некогда, времени все не хватает, нет, потом как-нибудь, все успеется, – нет, уже улетели слова их навсегда, безвозвратно, улетели, развеялись по ветру, растворились в воздушном пространстве, – и если однажды они и рискнут, и попробуют что-нибудь да записать, – то, как правило, там, на бумаге, выходит что-то жалкое, слабый лишь отсвет, беспомощный отзвук всех тех их, давно улетевших на воздух, растраченных без толку слов.
Но – почему же и не попробовать им? Никому это не возбраняется. Пусть пишут. Если сумеют. И – а кто его знает – авось и сдюжат.
Не впервой мне верить в людей. Не впервой говорить им: попробуй! Вдруг получится? – Даже тогда, если случай почти безнадежный, но чувствуешь: есть еще у человека, где-то там, внутри, остатки растраченных попусту способностей. А если есть они, эти остатки, обломки, то, наверное, можно попробовать собрать их, сложить, чтобы нечто целостное из этого всего получилось.
Втолковываешь им: работай! Люди слушают. Соглашаются. И опять ничего не делают.Бог с ними! Пусть решают. Пусть сами решают – как им быть, что им делать, и способны ли они – теперь, когда это очень важно, хотя что-нибудь создавать.
Мне же надо – с Божьей помощью – дальше продолжать свой рассказ.
Или – сказ? И сказ этот – далеко не весь. То есть не весь сказ о былом, а лишь часть его. Связанная с самиздатом.
Или – миф? Миф – риф. Налетев на него, корабль может разбиться и затонуть. Придется выбираться на остров. Таинственный, конечно. А какой же еще? Может, это остров самиздата? И над ним – горит, сияет в небесах «стоцветной силою» – звезда островитян?
Или же – легенда? Предание, поэтическое, конечно, – об историческом событии, каковым и являлся, да и является посейчас, и еще будет в дальнейшем, без всякого сомнения, уж мне-то это ясно, являться наш самиздат? Сага о героических деяниях былого? Весьма специфический, что-то там этакое поясняющий, текст – при некоей, скажем, карте, – или, что попроще, плане, – или, что еще проще, куда уж проще, схеме ушедшей эпохи?Что за легендарный жанр?
– Вот и пришел к нам Владимир Алейников! Живая легенда! – так встретил меня в редакции журнала «Знамя», года три, пожалуй, назад, Сергей Чупринин, главный редактор этого всем известного, толстого, ежемесячного журнала, поднимаясь в просторном своем кабинете из-за большого, массивного, поблескивающего темным, отражающим заоконный свет, благородно-сдержанным лаком, загруженного сверху, но не очень, так, чтобы места достаточно оставалось, рукописями и всякими, наверняка важными и среди них – деловыми, бумагами, поражающими плотностью и белизной, отчасти гостеприимного, но очень с виду солидного, начальственного стола, решительным движением отодвигая назад удобное мягкое кресло, откидывая, как-то наискось по отношению к туловищу, свою крупную, сгустком дум взлетавшую голову, закидывая, опять же – назад, наискось и за плечи, густые, довольно длинные и уже седоватые волосы, улыбаясь по-детски, радостно, поправляя очки – и устремляясь ко мне навстречу.
Пришлось отшучиваться. Хотя, если чуть призадуматься, правду ведь человек сказал. От души говорил. Ну, и на том спасибо. Такая правда глаза не колет. Она их просветляет. Увлажняет скупой и достаточно горькой слезой. Проясняет – воспоминаниями о молодости, как известно, у нас – крылатой. О молодости, о свежести, о недюжинной силе. И округляет их, конечно, – если, пускай и с запозданием, но узнает наконец вот такой, безусловно, хороший, да и почти ровесник мой, – ну, на годок помладше, такой вот приветливый, явно настроенный на доверительный, искренний тон, да и чуть ли, вот именно, чуть ли не на дружеский, нашенский лад, солидный, приятный во всех отношениях, интересный в общении, образованный, умный, отзывчивый, очень правильный человек, – что же вот этой, пришедшей к нему, уцелевшей, – нет, выжившей чудом, и все еще, вот уж загадка-то, как и прежде, живой, – да, представьте, живой легенде! – пришлось испытать в минувшем.
Нам не понадобилось даже долго присматриваться друг к другу. Взаимопонимание – было. Хотя и, по старинке, с непривычки, все еще удивляло.
– Если бы я был тогда, в шестьдесят пятом году, в Москве, – я был бы вместе с вами! – твердо сказал мне Чупринин.
Имелся в виду наш СМОГ.
– Верю. Конечно, верю! – так я ответил ему.
А почему бы и нет? Запросто мог бы он быть с нами тогда.
Все могло быть. Вообще все могло быть. И сейчас – все может быть. На то она и жизнь, со всеми ее поворотами и парадоксами, чтобы чему-то, ну хоть чему-то, но обязательно – быть. Потому-то и человеку – желательно быть. Нет, необходимо – быть. Сбыться. Состояться. Сказать свое слово. Сделать свое дело. Здесь, в этой жизни. А по возможности – и в той, что будет, непременно будет – потом.
Так мы сидели вдвоем – человек, основавший СМОГ, и человек, который мог бы в нем быть, – и говорили. О неофициальном, не так уж давно – подпольном, запретном, гонимом – искусстве.
Чупринин сказал:
– Это я предложил термин – «другое искусство».
– Хороший термин. Пожалуй, на сегодня – лучший. Куда уж лучше других! – ответил я. – Хоть по-человечески, по-русски сказано. А то – какой-то там «андеграунд»! Одно словцо чего стоит. Не приживется оно в нашей речи. А «другое искусство» – это нормально. Потом, глядишь, и еще точнее определение найдется.
Чупринин был доволен.
В его кабинете, помимо его собственного стола, был и другой, длинный, – наверное, для заседаний редакции. По обе стороны от него рядами стояли слегка отодвинутые стулья. Этот стол, длинный, упирался в более короткий, чупрининский стол, как раз посередине. И оба стола, так уж получалось, образовывали подобие большой буквы «Т». Начальной буквы названия этого моего сочинения.
Мы говорили – и мне было интересно слушать возможного моего товарища, потенциального соратника – там, в далеком былом.
Здесь, в нынешнем нашем, окружающем нам обоих со всех сторон, вплотную глядящем на нас и опять-таки неспокойном, напряженном, таком непростом настоящем, был он главой серьезного журнала, был вообще весь, целыми днями, в делах, то есть занят был выше всякой приемлемой, допустимой для выносливого, конечно, и все-таки устающего от подобных нагрузок, добросовестного человека, но, как нарочно, все разбухающей, гипертрофированной какой-то нормы, занят, занят и занят, выше головы занят, но, уставая, конечно же, очень, еще и выдерживал это, с трудом, с напряжением – но выдерживал, – еще и умудряясь при этом выкраивать время и работать дома – писать свои статьи и книги.
Речь шла о том, что хорошо бы, да и давно уж пора, мне, ветерану богемы, известному в своей среде и далеко за ее пределами поэту, живой легенде былого и настоящего, написать для «Знамени» воспоминания о СМОГе.
Мы говорили – и курили, курили – и говорили. Я все-таки приглядывался к Чупринину, он – ко мне.
Заодно привыкал я к новой для себя обстановке, не очень-то еще знакомой. К атмосфере существенно изменившихся, с советских-то времен, можно сказать – разительно упростившихся, новых отношений редакции с автором. С некоторым усилием над собой вроде бы и привыкал, но внутри себя понимал, что вряд ли, наверное, да и не наверное, а скорее всего, привыкну я к этому окончательно, так, чтобы чувствовать себя здесь действительно свободно. Слишком велика еще была память о тех, давешних временах, с их отношением к поэтам. И незыблемой оставалась внутренняя моя, столь развитая, оправданная, закаленная, выстраданная этика – тех еще, памятных мне, времен: никуда, ни к кому на поклон не ходить, никого никогда ни о чем не просить, выдерживать марку, помнить о собственных достоинстве и чести, никому не продаваться, не служить властям, быть по возможности независимым от всего, что мешает жить и работать, всегда, везде и во всем оставаться самим собою, в любых условиях делать свое, к которому призван, дело. Насколько нынче изменились обстоятельства, насколько редакции и вся вообще московская литературная жизнь стали другими – это надо было еще осмыслить.
У себя в Коктебеле я находился годами вдали, в стороне от всего этого. А в Москве бывал нечасто – и подолгу в ней не засиживался, как и в этот раз, – ведь я уже все чаще, находясь в столице и по укоренившейся привычке почти никуда не выбираясь из дому, подумывал о том, что пора мне, пора возвращаться обратно: в Киммерии – весна.
Тут я вспомнил, что принес в подарок Чупринину, – поскольку он, помимо того, что главный редактор журнала, еще и очень известный литературный критик, а еще и просто очень любящий поэзию человек, – мои книги.
В какой-то газете, не помню уж, какой именно, видел я фотографию: идут рядышком Сергей Чупринин и Вольфганг Казак.
С Казаком, крупнейшим славистом, высоко ценившим постоянно изумлявшую его поистине баховским, как совершенно верно догадался он, звучанием и многообразием, поэзию мою, я изредка переписывался, а познакомился лично несколько позже, в те дни, когда вышел его «Лексикон», и в Доме литераторов состоялся вечер, посвященный этому событию, и профессор Казак был так счастлив, что завершил свой труд, и мы с ним познакомились наконец вживую, а не заочно, как было раньше, и он надписал мне свой «Лексикон», вручил мне его – и, с нескрываемым интересом разглядывая меня, громко и, как и вообще все у него получалось, непосредственно, несколько растягивая фразу, продлевая ее звучание, сказал:
– Так вот вы какой!
На что я, пожимая его руку, ответил:
– Да такой вот, какой есть.
И подарил ему некоторые свои книги, которых еще не было у него, поскольку, из-за коктебельского отшельничества, не представлялся случай их ему передать.
И Казак рассиялся в улыбке.
Я напомнил Чупринину об этой фотографии. Я сказал ему, что, глядя там, в Коктебеле, еще несколько лет назад, на эту фотографию, непроизвольно как-то подумал о том, что он, снятый в движении, подавшийся вперед, какой-то открытый весь, улыбающийся, с разлетающимися волосами, живой, симпатичен мне и по-человечески интересен.
Чупринин оживился. Поведал мне об истории этой фотографии. Все было тогда – впервые. И Казак, ранее запрещенный у нас, тоже приехал в Москву – впервые. И такой вот материал в газете – был впервые. Все было внове. Все обещало впереди что-то хорошее, такое, чего давно уже ждали. Неужели придет оно?
Покуда он рассказывал, я достал из сумки мои книги. Надписал их по очереди – и вручил Сергею Ивановичу. Все.
– Ого! – сказал Чупринин.
И потянулся навстречу книгам. Начал их рассматривать, листать. Сразу видно – по повадкам – любит книгу человек.
– Потом почитаете, дома! – сказал я ему. – Книги сложные. Такое чтение, сами понимаете, – дело непростое.
Чупринин согласился. Оторвался от книг. Положил их на стол, рядом с собой. И, все-таки поглядывая на них с явным, хищным, профессиональным интересом, опять сказал мне:
– Владимир Дмитриевич! Напишите для нас воспоминания. Мы – напечатаем.
Не скрою – приятно мне было такое слышать. Первый случай в жизни со мною такой, когда мне сами, официальные журнальные издатели, печататься предлагают. Да еще и в известном журнале. Да еще и сам главный его редактор.
Я сказал:
– Напишу, конечно! Я уже их пишу, сейчас.
Тут – как будто подул ветерок, приятный, весенний, – и в раскрытую настежь дверь чупрининского кабинета свободной и легкой походкой, посверкивая на обоих нас еще издали своими карими, озорными, девчоночьими глазами, одетая в модный, конечно, с виду мятый, но так полагается, ладненький, серенький пиджачок и такую же, с виду невзрачную, но, конечно же, модную юбку, вскидывая на ходу свои худенькие, легкие руки с узкими ладонями и тонкими пальцами, глядя на которые, в былые годы, в период нашей с ней дружбы, я всегда вспоминал некоторые песенки Вертинского, вошла заместительница Чупринина, одна из главных фигур в современной российской литературной критике и публицистике, в отдаленном прошлом – большая любительница и ценительница прежних моих стихов, да и сейчас вроде бы не забывающая об этом прошлом, современница моя славная и даже бывшая соратница моя, с которой был я знаком уже около тридцати лет, прелестная женщина, милая Наташа Иванова, тоже радостно и широко улыбаясь и немедленно, вся подавшись вперед, похожая на птицу в полете, устремляясь ко мне.
Вот и еще одна встреча! И все – прямо здесь, не сходя с места. Чудеса! Всем нам троим тем более было о чем словечком перемолвиться.
Наташа тоже призвала меня:
– Приноси свою прозу нам!
Ну вот, и она – все о том же.
– Напишу! – говорю ей. – Работаю.
Хорошо – общаться с людьми. Если люди – хорошие.
Но пора было мне возвращаться домой.
Попрощался я с ними, тепло попрощался, – и с Чуприниным, и с Наташей, – и ушел восвояси.На Никольской, веселой, торгующей всем и всегда, всякой всячиной, от горячих пирожков до нательных серебряных крестиков, деловой, бестолковой, то беспечной, то ушлой улице, в тесноте, в толчее людской, взглянул я исподволь, искоса на Кремль, на кирпичные башни, на Красную площадь, вернее – предГУМовский малый кусочек ее, – да и нырнул вместе с толпою в метро, чтобы вынырнуть из него там, у себя уже, в Новогирееве. И – от метро, уже нашего, местного, с безобразным базаром вокруг, с апофеозом всеобщей какой-то, всеядной, глобальной торговли, с нехорошим, противным душком распада и тлена, с тем развалом, в котором легко задохнуться и даже пропасть, – поскорее домой: к работе своей! К работе.
Вот нужны всем – воспоминания. Подавай их – и все тут. Нужны. Напишу. Всему свое время. И уже их пишу – сейчас – для «Знамени» ли, для пламени ли духа, для времени ли света. Но – пишу. И они вкраплениями, пластами входят и в эту книгу. И в другие книги мои – войдут. Обязательно войдут. Это – кровное. Становление духа. Тот, когда-то вспыхнувший, свет.
Вот хорошее слово – предание. Но предание ли – все это? Слово – сказанное. Переходящее. Из уст в уста. От человека к человеку. От поколения к поколению.
Правдивый рассказ о былом. Так. Но – какой же еще? Правдивый – значит, живой. Живой. Правдой жизни – правдивый. Живучий. Тот, что останется. Надолго. Тот, выживающий. Вызывающий – дух выживающий. Призывающий – навсегда.
Предание. В нем – гадание, и рыдание, и страдание. Сострадание? Да, конечно же. Дух и свет. Живая вода. Над живой водой – ожидание: ах, взойдет ли твоя звезда?
А звезда, слава богу, все всходит и всходит. Жаль, что время уходит. Жаль, что многое не доходит до людей, – но потом дойдет. Слишком часто уж так выходит. Но когда-нибудь да приходит – сразу все. И любой находит все, что в руки к нему идет.
Ну а тот, под звездой, восходит к новым звездам. И снова – ждет. Снова по мосту переходит – но куда? Свет его ведет. Свет ведет – и в Дух переходит. Звук приходит. И – Речь грядет.
Предание. Оправдание. Чего? Судьбы? Речи? Предание. Спецзадание: выполнить. Передать. Предание: здание. Выстроить. Возвести. Предание. Созидание. Вспомнить. Выстоять. И создать.
Предание. Предвестие апокрифа. Предвидение канона. Для канона – крупного плана, общего фона. Верного тона.
В преддверии речи.…зажигает, вздохнув, человек подсознания свечи.
Это уж точно. Поскольку день ясный, солнечный, и солнце стоит прямо над Святой горой и светит мне в окно – и, естественно, света сейчас более чем достаточно, – я зажигаю – все-таки зажигаю, мысленно зажигаю, – знаю, что делаю, – свечи, свои свечи, наши свечи – пусть горят они ярко, так ярко, чтобы озарилось прошлое мое, озарилось – и появилось, все, полностью, ничего вдалеке не утаивая, ничего от меня не скрывая, потому что не скроешь того, что в душе столь давно все живет и живет, не запрячешь куда-нибудь, впрок, с глаз подальше и чтоб не мешало пока, – нет, оно обнаружится и возвратится ко мне, зазвучит, расцветет, лепестки настроений раскроет, стебельки состояний протянет к источнику света, чтобы вновь подниматься на этой земле по возможности в рост, чтобы корни поглубже ушли в заповедную почву, чтобы зерна созрели, упали в родимую почву – и снова с весною взошли, чтобы слово пришло ненароком и сердце согрело, задышало свободно, расправило крылья свои, поднялось в небеса птицей Сва, птицей Сирином стало, Гамаюном запело и Фениксом в пламя вошло, возрождаясь в огне, воскресая, – огниво, кресало, жар костра вдохновенного, лампа, лучина, свеча – все горит, все пылает, все ночь освещает земную, чтобы речь пробуждалась и в даль за собою вела, чтобы в этой дали зарождалось, как прежде, сиянье, чтобы здесь, в настоящем, оно поддержало меня, чтоб в грядущем оно продолжалось, – отсюда и свечи, свечи, внутренним зреньем давно различимые, в них – дух эпохи, что слишком легко не уходит, – и, похоже, что так и останется в нас, никуда не уйдет, потому что куда уходить ей? – и к кому ей податься? и кто ее примет сейчас? – нет, не хочет искать она где-то иного родства, пониманья она не желает искать у других, – здесь ее понимают и здесь она с нами сроднилась, – оставайся же, милая! – будь, вся, как есть, у меня, и не просто в гостях – будь как дома и чувствуй свободно в этом доме себя, будь своей, будь самою собой, как была и всегда ты, – мы чаю с тобою заварим, посидим, побеседуем, – время вдвоем коротать не впервой нам, ты знаешь, – ты музыку вспомнишь былую, свет былой, дух былой, – и сольешь их в звучанье одно с тем, что помню и я, с тем, что нынче пишу я запоем, с тем, что слишком люблю, чтоб не выразить в слове его.
В данном случае – слово само за себя говорит: самиздат.
Слово. Не натужное, не вымученное в поте лица, но вдохновенное, надо полагать, свыше, явленное – в озарении. Органичное, звучное, личное, прочное. Прямо скажем: удачное слово.
Для истории, для литературы, да и для жизни повседневной, – нашей с вами, сограждане и зарубежные граждане, жизни, – какой бы она ни была, – такая небывалая, несомненная и более чем несомненная удача, такое поразительное – высший класс – попадание прямо в яблочко, попадание в десятку – не шутка.Сразу же после такого вот снайперского выстрела, – средствами языка, разумеется, а не в буквальном понимании этого действия, – после такого вот дерзкого проникновения куда-то в самый центр живущего своей долголетней и таинственной жизнью, постоянно видоизменяющегося, светящегося не отраженным, а собственным светом, колоссального массива речи, если вообразить его как некий лучезарный, пенящийся магмой всевозможных звучаний, сияющий шар, впитывающий, перерабатывающий и выплескивающий из себя все известные и еще неведомые энергии мироздания, но неизменно сберегающий золотой их запас, всегда дающий творческому человеку определенный шанс, постоянно, поскольку сам он – живой организм, заботящийся о том, чтобы продлить дыхание не только сочетаний слов, или отдельного слова, но и каждого звука, вообще всего, что произносится в мире, – так вот, говорю я вам, после такого вот рождения слова, обогатившего речь, обрадовавшего ее или огорчившего, но все равно пополнившего ее волшебные кладовые, нечто новое внесшего в нее, – непременно что-нибудь да происходит в человеческом обществе. Хорошее ли, плохое ли, – но обязательно происходит. И длиннейшим трепещущим шлейфом вытягивает за собою – разного рода последствия. То есть – явленный новый звук имеет продолжение и развитие. Остановить, замедлить или ускорить вызванные словом события, хоть как-то повлиять на них – мы не можем. Это – выше нас.
Пример? Пожалуйста.
Вот хотя бы: большевики.
Ведь как сработало!Не придумали бы в свое время – и, что самое важное, вовремя – чьи-то весьма непростые, мозговитые, хитрые, не знаю, каким уж конкретно, да явно нечистою силой внушенным, умом наделенные, бесовские, стало быть, головы – именно такого – складного, простого, кодового слова, не прозвучало бы оно близким нашему, – соответствующему русскому менталитету – стержневому мышлению, весомым, значительным голосом общей народной массы, чем-то очень убедительным, и – не хочешь, так захочешь – убеждающим, нашептывающим бессонными ночами свои дремучие, извечные, горькие думы думающему человеку из низов – о том, что должна, вот теперь-то уж точно должна всем обещанная, долгожданная правда одолеть треклятую кривду, с удальством, с широтой, ой ты гой-еси, вольная воля, размахнись, рука, раззудись, плечо, с богатырским, исконным размахом, с непременным, всем миром, прицелом в неизменно желанное будущее, где не только хлеб-соль на столе ожидает решительно всех, но и скатерти-самобранки, и молочные реки с кисельными берегами потекут, на каждом шагу, и всегда, днем и ночью, во веки веков, без конца и без края, будет пир на весь мир, пир горой да сплошная гульба, потому что известно – веселие здесь, на Руси, есть пити и еси, а работа не волк, что ей в лес убегать, лес – он наш, как и вся эта, братцы, земля, – вон гляди, – ну куда ее столько – чай, хватит на всех, – все, что было чужим, будет нашим, – что хочешь, разрушим, – что хотим, то построим себе, хочешь – дом, хочешь – город, а хочешь – и мир, – сил-то хватит у нас и не то совершить, здесь отныне – все наше, мы не нищие больше, мы сами с усами, и каждый здесь, брат, сам себе голова, – мы не то что какую-то гору свернем на пути, мы и реки при случае вспять повернем, мы – народ, не замай нас, не трогай, а то, чего доброго, и осерчаем, – не по Сеньке такая-то шапка, понятно, да больно тепла, хороша, Мономаховой царской не хуже, – да и лучше уж нам не кобениться, брать что дают, – не подачка, не милостыня, а земля, – ну а если обманывать снова надумают – сами возьмем, все, как есть, отберем, все, как есть, будет нашим, – и баста, спину гнули на вас – поработать пора на себя – вон какую житуху сулят всем нам вскорости – ишь ты, поди ж ты, – со сразу разумеемым везде и во всем большинством, старшинством, с торжеством неизвестно откуда явившегося, непонятно откуда свалившегося на людские, российские, головы злополучного этого, посулившего дырку от бублика вместо хлеба и вместо земли, охмурившего – всех, обманувшего – всех, но так, что ему – поверили, заговорщицкого, партийного, большевистского большинства, – еще неизвестно, что было бы – со страною нашей великою, с околпаченным нашим народом.
Еще пример?
Наше с Губановым: СМОГ.
Пусть это и аббревиатура – но что-то опять-таки щелкнуло, совпало, сомкнулось, таинственный механизм речи сработал, аббревиатура сменилась, как по волшебству, чуть ли не универсальным понятием, – и вот он налицо, знак времени, призыв к объединению – для моего поколения.
Почему это произошло? Да потому, что слово СМОГ воспринималось, как слово сумел, мобилизовывало, притягивало к себе, точно магнит, заставляло подтянуться, призывало к здоровому творческому соревнованию, к созидательному труду, чтобы когда-нибудь кто-нибудь из смогистов, хорошо поработав на литературной ниве, с полным правом мог сказать: сумел.
Магия слова, как видим, и важна и нужна. Сила слова – в проецировании живой энергии на людей и в возвращении этой энергии к исходной точке, дабы процесс повторялся.
Эпопея с нашим СМОГом тянется вот уже четвертое десятилетие, а если быть точнее – добрых тридцать четыре, с хвостиком, года, – это на август девяносто девятого, а впереди еще и осень, и зима, и следующий год, и грядущее столетие, – и завершения ей, судя по всему, не предвидится вообще.
Гениальная выдумка. Иначе и не скажешь, как ни пытайся, как ни подбирай к ней, тишком или в открытую, какие-нибудь там отмычки или ключи.
Ларчик этот – с секретом, да еще каким! Так-то просто, как ни бейся, как ни пыхти, – не откроется. И как это осенило нас с Леней – тогда еще, в юности нашей? До сих пор диву даюсь.
Ларчик – вот он. Смотрите. Он давно – на виду. Было два ключа от него. Один ключ – у Губанова, да так с ним и остался. Другой ключ – у меня.
Что в ларчике – еще, даст Бог, узнаете. Если его открою – для вас. Поживем – увидим. Так всегда говорят.
Ларчик этот – открывать слишком часто мне, право же, незачем. Ни к чему это. И почти не для кого. Я и так слишком хорошо, лучше всех остальных, знаю – что там, внутри. А там – нечто.
Странная эпопея. Поистине – странная. Не желающая – исчезать. Не желающая – расставаться: и со мной, и со всеми нами. Выживающая – кровь из носу, во что бы то ни стало, но только – так, и не иначе. Вызывающая – огонь, да не один, все огни – на себя. То есть – ушедшая далеко вперед. Как на войне, в расположение сил противника. И все еще находящаяся там, впереди. Воспевающая – речь и явь, дух и свет, честь и братство. Затевающая – нет, уже давно затеявшая – вечный спор, – нет, поединок вечный – с тем, что всюду на земле всего страшнее – с равнодушием беспамятным людским. Начатая – тогда еще, давно, в советское время.
Продолжающаяся – ныне, в междувременье. Готовая протянуться – в грядущие времена. И, несомненно, будет она продлеваться и в них.
Эпопея – типично русская. Со стержневым, врожденным, – все и насквозь пронзит – природным, как речь, мышлением. С несколькими – так уж вышло – слишком уж разными авторами, пока еще, все еще, вместе еще, одни – довольно отчетливо, другие – уже посмутнее, а третьи – те еле-еле в глубокой дали различимы, но все-таки прорисовывающимися, хотя и основательно уже, решительно и даже беспощадно прореженными, пристально отобранными самим суровым временем, до нас двоих – меня с Губановым, а там, в дальнейшем, в скором будущем, тем паче – в грядущем, там, в сознании потомков, число всех этих авторов, я знаю, всенепременно будет сгущено – до одного – из мифа, из легенды, из прошлого ли, – все уже едино, все ясно всем, и так всегда бывает, – до одного лишь автора, конечно, – до этакого нового Гомера. Уже не эллинского – русского. Но, впрочем, Гомер, тот, прежний, правильней – Омир, фракиец был, а значит – тоже рус.
Эта новая «СМОГиада» или «СМОГиссея» – всех нас, небось, да и потомков наших, и мало ли кого еще переживет.Эпопея эта, и прежде всего – скрытая до сих пор от многих любопытствующих подоплека ее, основа ее, почва ее, – все обрастает и обрастает, ну прямо как днище большого корабля – множеством прилепившихся к нему на нелегких морских путях, самых разнообразных, и мелких, и покрупнее, водорослей и ракушек, так и путешествующих вместе с ним, – всевозможными, зачастую нелепыми, иногда и бредовыми, вымыслами, беззастенчивыми, с выкрутасами и переборами, в общей сумме своей и яйца выеденного не стоящими, но поныне упорными и обильными домыслами, ну и, само собой, неисчислимыми по количеству их, не говоря уже о качестве вранья, слухами, – эпопея эта, подчеркиваю, давным-давно уже стала отечественной легендой – и неумолимо, неудержимо превращается в самый настоящий, классический, не по греческому – по отечественному – так доходчивей – образцу, со своими богами и героями, со своими бурными событиями, невероятными приключениями, борениями с силами тьмы и со злом, со своим, как тугая пружина, закрученным, острым – лезвием, жалом! – сюжетом, со своими загадками и отгадками – на авось, со своими метаморфозами – и, конечно же, давними тайнами, с тайным смыслом подспудным своим, с зашифрованным знаком судьбы, с потаенным, запрятанным вглубь, на потом, кодом той, миновавшей эпохи, по которому, прежде его отыскав и осмыслив, там, в грядущем, когда-нибудь всех нас разыщут и встретят, – непреложный, немеркнущий миф.
Наше содружество и каждый персонаж этой разыгранной нами когда-то, в открытую, на глазах у всех, в том числе и прежде всего – у властей, многоактовой, дерзкой, с прологом и эпилогом с полудетской, наивной завязкой и вполне уже взрослой, жестокой развязкой, сумбурной, написанной набело, по вдохновению, пьесы, никакой и не драмы, а, конечно же, натуральной трагедии (напомню, что действо происходило в середине шестидесятых, посреди истосковавшейся по свободному слову, огромной и тогда еще неделимой страны, в самой сердцевине того самого, тоталитарного режима), продолжает, с годами – все хлеще и хлеще, находиться в тумане разросшихся, шатких, зыбучих, но ставших привычными, слишком условных, слоистых, расплывчатых, чуть ли не призрачных, недостоверных, таких ненадежных, таких никудышних, но все же таких неизбежных и всеми охотно лелеемых, толков.