Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всем при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику все, что о нем думает, плохое ли, хорошее ли.
Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги.
Еще в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное в декабре уже, когда, промерзнув по дороге в своем демисезонном старом пальто, пришел я к нему, в писательский дом неподалеку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоем, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно все, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть все же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришел к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни – это пустяки, это все утрясется, это еще не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, – и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и все обойдется, все будет хорошо, главное – писать, писать стихи, жить поэзией, – и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное – порозовело, заиграло огнем, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь – ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был – зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были еще и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нем тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, – и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда, – о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и еще, о другом, откровенно, впрямую, всерьез, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти – ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придется мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою – и сказать, все сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой – от Бога.
Долго можно говорить об этом человеке.
Свою любовь к его стихам, которая началась еще в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без нее, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветленные стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них – нельзя.
Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, – и это насмерть перепугало начальство, – и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских – отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, – а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, – текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.
Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.
То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно все, дающее тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, ее несомненное наличие, ее воздействие, ее свечение – судя по всему, решили все в его отношении ко мне.
Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, еще в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое мое, независимое, поведение. О моем серьезнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нем сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.
Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них. Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных.
Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да еще и смогиста, и при этом некоторые цедээловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От нее так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там все же занимались, но уж очень мало их было, да и затерли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу все понял. Нет, это не для меня.
Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть – пришел.
Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу все раздражение слетело. Я буквально ожил.
Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжелом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперед, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачесанных вправо, седеющих, но еще не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом еще движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точеная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.
А вокруг – каре: с четырех сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».
Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.
Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нем преображение. Всего его существа. Вдохновение в нем, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.
Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…
И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:
– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
Я, тоже искренне:
– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.
И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлет кисти-крыла:
– Почитайте стихи!
Я, без обиняков, тоже – сразу:
– Вам, Арсений Александрович?
Он – глаза, брови, руки, губы:
– Да!
Надо читать.
Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведет, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – все слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Все ясно. Жизнь и песнь.
Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождем плащ. Но она – была, ее наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.
Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъемом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
Ну, коли так, то – знал, что говорил.
Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.
Марк – ничего не сказал.
Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и все. Да еще взмахнул, незаметно, легко, своей легкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлет ее, и только. И уехал к себе в Киев.
А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придет. И – пришел.
Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подает.
На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.
А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.
Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?
Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.
Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень четким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятерка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:
«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.
1984. 29 ноября».
И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвел свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.
Я был – счастлив.
– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.
Взлет руки волшебной – и все. Да еще – глаза.
Да, теперь она – у меня.Вот она, эта книга, – здесь, рядом.
Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.
Я и сейчас отчетливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.
Для самиздата это был высший класс.
Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчетливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где все, каждая деталь, совершенно все, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчетливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.
Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!
Чуть раньше киевляне зачитывались Гумилевым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остается только вскочить на его подножку.
Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.
В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.И немало этому способствовал – волшебник Маркус!
Он подарил мне Олю Кочубей.
Мы находились с ним где-то возле храма…
Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.
Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление теплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.
И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.
И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.
Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.
Лицо ее, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.
Взлетели вверх темные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.
Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.
Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.
– Какой хороший человек! – сказал Марк. – Подойду сейчас и познакомлюсь.
И подошел. И познакомился.
Через минуту мы, уже все вместе, оживленно, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.
Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители ее эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской Республике. Живет сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.
Она замужем. Виктор Гостинопольский, ее супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать ее – Гостии. Он геолог.
Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.
Сама Оля намеревается не только работать но и завести большую семью, нарожать детей.
– Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.
В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.
Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.
Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вел нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, все здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей легкой рукой волшебник Маркус.
Оказалось, что Оля еще и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.
Да и Виктор, ее муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.
Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, веселая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая все на лету, интересующаяся нашим житьем-бытьем так, словно мы ее ближайшие родственники, так она все близко к сердцу принимала, так за все переживала, так во всем старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.
Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.
Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.
Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают!
Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.
Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.
– Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я все издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы все издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, все можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?
Славная и наивная Оленька!
Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?
Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надежными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать.
А приехать к ней? Как?
Для нее это – запросто. Сел в самолет – и прилетел.
А для меня? Шутка ли?
Так что Австралия тоже отпадала.
Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.
Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.
Еще долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма ее.
Она все звала к себе.
Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я ее обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и все улучшающейся семейной жизни, все вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.
Было все это уже больше тридцати лет назад.
Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нем? И что из былого перейдет в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?Милая Оля, где ты?
Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности – живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве – так совсем туго, хоть караул кричи. Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какие-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, все время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали все это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, – а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребенок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где все говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.
Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал ее, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нем, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.
Там, в Киеве своем, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:
– Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.И Лида сразу все поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроем – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.
Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!
Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на все это хватало?
Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотой: еще бы, все время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казенный счет, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!
Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.
Осуществлял он – все задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нем неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.
Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.
Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.
Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, то это все она, Мери. Если сказать, что живет в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, то это о ней, о Мери.
Повезло Марку, ей-богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или еще в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься все выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всем. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.
Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах ее, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – все ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведет она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твердую, держит на пульсе времени – каково бы оно ни было. И голос ее – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.
Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит!
Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далекие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.