355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Алейников » Тадзимас » Текст книги (страница 10)
Тадзимас
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:34

Текст книги "Тадзимас"


Автор книги: Владимир Алейников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

– Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твердо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки – нет, пожалуй, и дальше грядущего.

Марк – мне:

– Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твое письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всем знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живется тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своем веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне еще не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошел мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – еще поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – «Скифские хроники».

Марк – мне:

– Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи все более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк – мне:

– У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нем были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремленным – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964–1965 и 1965–1966 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!

Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-го. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, ее ко мне привел Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашел в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моем купе ее точноне было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошел, как заговорил, но обнаружил себягорячо обсуждающим с нею проблемы (скорее практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я – о ней, она – обо мне. Она совершенно точно описала мое жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Все это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?), Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)

В 1966 году у меня было славное путешествие по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Много было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на улицу Черняховского, 12, квартира 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.

Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» – и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрел своеимя навеки – «Мааарк»! – и навеки, опять-таки, сердце мое было покорено тобой.

Я все помню о том вечере и о тебе – все ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.

Мне все нравилось в тебе, все полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, – так приезжай!»

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно историческиеличности.

И все же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни.

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах – это отдельный рассказ).

Еще до личного нашего знакомства, в 1965–1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку еще, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты еще в Коктебеле…

Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь.

…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять, потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдешь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населенной людьми и деревьями.

Смотреть было не на что – как на пейзаж, присутствуя в нем. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.И не присутствие в нем сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днем, в месяц света и тепла…

За тридцать три года много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю – дарить. Дарить – тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка – хранителя, Марка – ценителя, Марка – ревнителя. Находится – у духа. Находится – у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.

Его стихия – огонь. Моя стихия – Водолеевская – воздух.

В итоге – Дух, Свет. В итоге – Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст Бог, настанет. «Где хорошо» – так Хлебников говорил.

Редко стали мы видеться с Марком, так уж – временно, как бы временно, без сомнения, – получается.

Пройдет как бы время – все и наладится.

А пока что… Сидим по своим домам. Он – в Киеве. Я – в Коктебеле.

И… а вдруг? Всего-то – взмах волшебной руки.

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии – но при условии Духа, при условии Света.

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, – Дух, Огонь, Свет, – и сам смотрю на него – и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей легкой рукой – и все, поверьте, все мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел – болезнь проходит. Снова работать хочется.И так далее, всего не перескажешь.

Так вот, я опять о Марке-дарителе. Дарителе радости людям.

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привез их в Киев. Привез много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то – а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое, – вот это самое «что-то», это скорее – «то-то», скорее – «то», то самое, самое то, – привело его именно к Марку.

Господи, а куда еще? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто живет себе помаленьку в Киеве. Он – человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где – Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно – к нему, только к нему, сколько помню его – к нему, – так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему сходятся все стежки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него – во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку – и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своем собрании. И, понятно, были там и стихи, посвященные ему. Но – это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскреб денег – и купил их все, до единой. Купил – и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.

Такой вот совершил он очередной поступок.Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие – врожденные свойства его характера. Самиздатовская школа – это такие университеты, пройдя которые понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж – для других – повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идем мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идем в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведешь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идешь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнешь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрестке, только звук, издалека плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, – значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.

Вот как бывает. И, скажу вам без обиняков, это знаменательно: жив самиздат!

Есть у меня в Петербурге старинный друг.

Володя Бродянский. Владимир Янович.

В прежние годы – режиссер. Очень хороший, как все считали, режиссер.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле – и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, – нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили – идеей, жили – воплощением на сцене Володиных замыслов, жили – духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошел по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность вроде как и не затронула. Оставался он самим собою – то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

– Володя Бродянский – очень хороший человек! – в течение долгих лет, убежденно, подчеркивая слово «хороший», говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов.

И вдруг – все бросил.

Оставил режиссерскую деятельность.

Пошел работать дворником. Да еще, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трех местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой – и работал увлеченно, с подъемом, талантливо, – он все, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врожденный порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.

Помню его отца, тихого, седого, хворающего.

Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру – вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, – две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была – режиссура, а еще – актерство, а еще – дружба. И много чего еще.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, еще кто-то, не так уж и много картинок.

Но книг было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И еще было у Бродянского замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава богу, разбирался.Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.

Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашел, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:

– Бродский!..

– Ах, Иосиф!..

– Ну, Бродский!..

И тому подобное.

Володя Бродянский слушал их, слушал – и постепенно мрачнел.

А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:

– Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский – есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!

Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:

– Да ты!..

– Да как ты?..

– Да ты что?..

И прочее, в таком же роде.

А он – все так же, невозмутимо, отчетливо, – им:

– Я знаю, что говорю!

Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило.

Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоем с Володей, и все, естественно, видел и слышал.

Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спертый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.

А Володя им – еще спокойнее, весомо, с достоинством:

– Все вы еще вспомните мои слова!

Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.Переглянулась мы с Бродянским – да и ушли отсюда.

Он был тоже – отчасти маг.

Он был сам – театр.

Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, – так вот, вдруг, по вдохновению, – где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.

Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами все больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать.

Сам во всем старался разобраться, сам – все пережить, там, внутри, в глубине своей.

Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.

В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.

Я, когда увидел ее впервые, сразу сказал Володе:

– Это твоя жена.

Он взял и женился на ней. Появились дети.

Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский черный хлеб.

Все реже появлялся он на людях. Что-то серьезное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.

Он обожал, конечно, и свой Питер.

Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чем только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, – и всегда были: Володины глаза, глаза восхищенного ребенка, Володина улыбка – вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка – такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, – а был он, конечно, идеалист, фантазер, мечтатель, был – питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий – от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам – искусство, живое, непосредственное, был он – до мозга костей ленинградец, именно ленинградец, так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец – так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчеркивая причастность свою к великому городу, был – человек хороший, и есть – человек хороший, и все этим сказано.

Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?

Лезть к нему с вопросами считал я неприличным.Оставалось беспокоиться и ждать – сам небось мне скажет.

И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.

Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то или в бушлатике. Шапчонка на нем куцая. На ногах – простые, грубые ботинки.

Под мышкой – сверток. В свертке – кулечки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, еще что-то.

Обрадовался я ему несказанно.

Присели, разговорились.

Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жилье на вес золота, отдал соседям, просто так: живите!

Библиотеку свою – всю! – он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.

Всю мебель свою тоже людям раздарил. Спит прямо на столе, без постели. Питается чем Бог пошлет. Где-то все время бывает, куда-то ездит, много ездит.

Что такое? Что за чудеса?

А Володя, весь такой просветленный, тихий, улыбчивый, из сверточка своего фрукты и овощи скромные достает, хлебушек отламывает, мне протягивает:

– Кушай!..

Ну прямо как у Хлебникова:

«„Кушай“, – всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу…»

И еще:

«“Кушай, товарищ“, – опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря…»

Так и Володя.

На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:

– Кушай, Володенька!..

Боже ты мой!

Я – глаза на него вытаращил. Смотрю – и с трудом воспринимаю происходящее.

А он – светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся или даже в бане попарился – и вышел на свет божий, умиротворенный, спокойный.

Весь – ясный. Как белые ночи.

Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит – о жизни, о погоде.

У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.

Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.

Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?

Лицо – белое, удлиненное, бледное. Глаза – ясные-ясные, просветленные, проясненные, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.

Потом спрашивает:

– Болит голова?

– Болит, – говорю.

– Давно болит?

– Второй день.

– Очень болит?

– Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.

Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, еще тоньше.

Ну прямо луч света, а не человек.

И говорит мне спокойно:

– Скоро перестанет болеть.

– Откуда ты знаешь? – спрашиваю.

– Знаю, – отвечает.

Отошел от меня метра на три и говорит:

– Встань.

– Зачем? – удивился я.

– Так надо.

Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него.

Он еще более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.

Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.

Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.

– Все! – сказал Володя. – Больше не будет болеть у тебя голова.

И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И все. Чувствую себя – посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.

Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.

– Слушай! – говорю я ему. – Как это у тебя получилось? Как это ты сумел?

– Да так, – отвечает. – Получилось. Умею.

Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражен был до глубины души. Да что там, потрясен просто!

Надо же – мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут – такие чудеса!

– Ты волшебник? – спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю.

А что оставалось?

Молчит. Улыбается только. Покачивает головой. А куда покачивает – в стороны или взад-вперед, то есть утвердительно, – не поймешь. Как-то очень уж загадочно покачивает.

Стоит, спиной к окошку, лицом ко мне. Спокойно и таинственно улыбается. Молчит и улыбается.

Не человек, а световой луч.

Но смотреть на этот световой луч совершенно глазам не больно. Наоборот, приятно. И даже, чувствую, полезно.

Лечит меня этот свет, вот что. Осеняет меня.

– Ты целитель? – в упор его спрашиваю.

Молчит, улыбается.

Свет от него струится.

– Ну серьезно, Володя! – расспрашиваю я его. – Мне надо ведь понять, что к чему. Ну, опростился ты, это я понимаю. Так бывает. Значит, так надо было. Ну, все имущество свое ты людям роздал. Тоже, в общем-то, понимаю. Ну, путешествуешь везде. В народ ходишь. Где бываешь – не спрашиваю. И это вроде я понимаю. Но вот как это ты исцеляешь – не понимаю. А то, что ты именно исцеляешь, – факт. И это вот только что, прямо здесь, произошло. И не с кем-нибудь, а со мной. На себе я все это испытал. Это – случай излечения. Исцеления. Значит, ты все-таки целитель? Ты стал целителем?

Он – ничего не отвечает. Мол, догадайся сам.

– У тебя – дар? – догадываюсь я. – У тебя дар открылся?

Чуть прижмуривает глаза.

– Ты учился этому? – спрашиваю. – У тебя учителя были? И хорошие, видать, учителя?

Полуутвердительно щурит глаза.

– А может быть, ты все это – сам? Сам это ощутил? Сам это в себе обнаружил, открыл? Потрясения какие-нибудь серьезные в жизни были – и вот, целительский дар у тебя открылся? Так бывает ведь, я читал, да и говорили мне о таком. Что же это?

Володя улыбается своей световой улыбкой и по-прежнему, периодически, более-менее утвердительно, прищуривает глаза.

Я его хорошо и давно знаю. Не хочет рассказывать – и не надо. Значит, вот так все и было. И дар у него открылся, это уж точно. И опрощение его – не случайное. И все, значит, делает он правильно, и ведет себя, и в жизни, и с людьми, правильно. Так ему, стало быть, положено. Так ему существовать – надо.

А Володя – радуется: помог другу.

И голова моя в самом деле не болит.

Ну, попозже мы с ним все-таки разговорились.

Чаек я свой заварил. Попили.

Володя, поглядывая на ломящиеся от книг полки в моей комнате, на книги, лежащие на полу и на столе, в углах и возле двери, заметил коротко:

– Книг у тебя многовато. Энергетика у них разная. Ты подумай об этом. Человеку – много ли надо? Вот любимые книги, самые любимые, те, с которыми жить рядом хорошо, с которыми в жизни светло, – другое дело. Но это я так, просто, к слову.

А на груды рукописей моих посмотрел с одобрением.

Даже рукой сделал плавный жест, будто благословил:

– Молодец. Работаешь.

– Да уж куда мне деваться? – отвечаю. – Только работой своей и спасаюсь. Панацея.

– Знаю, – отвечает Володя.

В это время домой вернулась с работы моя жена Людмила.

Погода стояла скверная. Давление у многих повышалось. Болела голова и у Люды.

Я сказал ей:

– Володя меня исцелил. Не болит больше голова.

– Ну да? – удивилась она. – Правда?

– Ей-богу!

Людмила – Володе:

– А меня вылечить можешь?

– Могу, – отвечает.

– А что надо делать?

– Ничего. Встань вот здесь, напротив меня. Людмила встала. Ждет. На Володю смотрит.

Володя стал световым лучом.

Посмотрел на нее – вспыхнувшими светлой энергией глазами.

– Все! – говорит ей.

Люда опешила.

– Как? – спрашивает его. – Все?

– Конечно, – спокойно отвечает Бродянский.

Люда на секунду прислушалась к себе.

– Поразительно! – только и сказала. – Не болит больше голова. Не бо-лит. Вот здорово!

А Володя ей – капустки, ягод, хлебушка:

– Кушай!..

Люда – вдруг поняла. И отведала.

И вся расцвела. Просияла.– Ну спасибо тебе, Володя! – говорит. – Хороший ты человек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю