Текст книги "И возвращается ветер"
Автор книги: Владимир Буковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Присаживайтесь, – говорят ему вежливо, – как жизнь, как на работе? А за окном пылко дышит лето или, наоборот, добрый морозный день, а то и зрелая румяная осень. И так бы хорошо сейчас где-нибудь пройтись по лесу, где-нибудь далеко-далеко, где не слышно цивилизации.
Начинает трудящийся излагать свои открытия – хоть и с некоторым напором, но уже без того накала. Пытается даже раззадорить себя, но как-то не ощущает больше мировой трагедии, бурления страстей и порыва к микрофонам. Сами собой как-то смягчаются выражения и выводы, напрашиваются обтекаемые формулировки и уменьшительно– ласкательные эпитеты. А Владимир Николаич, Сергей Петрович, а может, и Иван Иваныч слушает молча, по-отечески, изредка кивая головой, помечает что-то в блокноте и, дождавшись паузы в сбивчивом рассказе, говорит:
– А кому еще вы об этом рассказывали? Тааак... А кто еще при этом присутствовал? Так-так. А письмо в ООН вы кому показывали? И уж за границу собрались бежать? Так-так-так! Что ж это получается? Родина о вас заботилась, сил не жалела, вырастила вас, воспитала, ни в чем не отказывала, а вы? И это в то время, когда наши враги так и ищут, как бы нам навредить! Ну, а если бы вы оказались за границей? Вас бы там в контрразведке стали спрашивать – где работали, да где в армии служили, да какой номер части, да какое оружие...
От такого предположения трудящегося аж в пот бросает – нет-нет, только не это! Тут Владимир Иваныч, он же Николай Петрович, он же Сергей Михалыч достает из стола довольно объемистую папку, открывает ее, и трудящийся, к ужасу своему, видит, что все его жалобы, заявления и протесты, в том числе в ООН, уже лежат там с какими-то пометками синим карандашом.
Господи, много ль человеку надо? Ну, нет мяса – можно картошки купить, кефиру, наконец. Ну, течет крыша, так подставь ведро, только-то и дел. Ну, где-то что-то не так – может, и неправильно, да разве все зло в мире исправишь? Мало платят? Так можно вечером подработать или еще как. А что врут – так оно везде врут, и всегда врут, и будут врать, и во все века врали. Разве я за это отвечаю, разве я что-то изменить могу?
Звонит телефон, и Владимир Николаич или черт его знает кто берет трубку: – Да? – И вдруг весь подбирается, выпрямляется в кресле, – Да, товарищ генерал. Да, у меня. Вот, беседуем. Я думаю, пока не будем, товарищ генерал. Нет, я думаю, не стоит. Ну, устал человек на работе, бывает. Конечно. Да. Слушаюсь. Есть!
Ну, что же, распишитесь здесь и здесь. И вот тут. Можете теперь идти... домой. Если понадобитесь – вызовем. До свиданья.
И если он не успел натворить слишком много, его не арестуют, нет. Если б всех таких сажать, пришлось бы переловить полстраны, а это теперь не требуется – достаточно одного на десять тысяч таких прозревших упрятать, самого нахрапистого, чтобы другие боялись. Раньше – другое дело. Еще бы и рта не успел раскрыть – уже ехал бы этапом. Теперь времена другие. Никто не требует, чтобы ты любил эту власть или верил в нее, – достаточно, чтобы ты ее боялся, был покорным, выполнял план, поднимал руку на собрании, единодушно одобрял и гневно осуждал...
И бежит наш трудящийся по весенним или осенним, зимним улицам легким галопом домой – к жене и теще из Калуги. Только что приоткрылась для него тяжелая дверь и пахнуло на него подвальной сыростью, какой-то гнилью и безнадежностью, но, слава Богу, обошлось. Через недельку-другую соберут общее собрание трудящихся, выступят парторг, комсорг и представитель месткома, гневно осудят, будут клеймить позором, старенький мастер Петрович заявит,. что, по его мнению, таким не место в рабочем коллективе. Сам он выступит, покается и пообещает исправиться. Где-нибудь с краешку, незаметно, будет сидеть Николай Иваныч, Петрович. Сергеич. Нет-нет, он не хочет в президиум, выступать он не собирается, он хочет поприсутствовать, послушать, как товарищи выступают. Под конец собрание трудящихся, вдоволь навыступавшись, поручится за своего заблудшего, пообещает коллективно его исправить, проголосует и удовлетворенно разойдется по домам. И где-нибудь вечерком, у пивного ларька, старый мастер Петрович, более всех распинавшийся днем, скажет нашему трудящемуся за кружкой пива:
– Так-то, голубок, ПЛЕТЬЮ ОБУХА НЕ ПЕРЕШИБЕШЬ!
Посмотри, трудящийся, посмотри пристально в глаза своим сослуживцам, посмотри на толпы людей, текущих по улицам, в кинотеатрах, на стадионах или даже во Дворце Съездов – и ты увидишь: подавляющее большинство их уже знает все насчет плети и обуха. Ну, что ты мог сказать им? Каждый из них пережил или переживет еще эту судорогу прозрения. Подергается, подергается и затихнет – и ничем ты их больше не выведешь из равновесия. Что ты можешь сказать им в коротенькой листовке или даже по всем радиостанциям Советского Союза? Они-то знают, помнят еще то лихое время, когда каждую ночь кружили по улицам воронки и собирали свою дань. Они и войну помнят. Уж какая, казалось бы, силища перла, а и та не перешибла обуха. Они оттого молчат, что знают, а не оттого, что не знают. Можно ли упрекать их в этом?
Помню, в Сибири, в экспедиции, на одной из наших лесных стоянок где-то под Читой, я поймал трех муравьев и бросил их в кружку – хотелось мне посмотреть, насколько муравьи лучше людей. Естественно, они попытались выбраться, но я стряхнул их на дно. Они опять попытались – я опять стряхнул. В общей сложности они сделали около ста восьмидесяти попыток – и все, конечно, безрезультатно. Потом они затихли на дне, сползлись и уселись в кружок. Интересно, о чем они думали или говорили? Я долго смотрел за ними, но они больше не попытались убежать. Кружка с муравьями простояла в траве почти три дня. Несколько раз моросил дождь, садилось и вставало солнце, но они так и сидели в кружок и шевелили усами – должно быть, анекдоты рассказывали.
А что им остается делать? Они уже все поняли, им больше ничего не надо. Им бы и хотелось сузить спой мир до пределов семьи, квартиры, жить тихими муравьиными радостями, весенним теплым днем вылезти на солнышко, выпить на троих. Радоваться минуте, пока она солнечная, пока так уютно где-нибудь на бочках за пивнушкой и каждая минута состоит из шестидесяти блаженных секунд, а выпивка еще растягивает каждую секунду. Да не оставляют, не дают человеку жить его маленьким миром. Всюду его настигает пропаганда, вездесущий крикливый голос, заглушая весеннее чириканье. Словно горное эхо, несется этот глас со всех сторон, порождая странное существо, которое бродит между нами, – анекдот. И, выпив в укромном уголке, не может советский человек насладиться моментом, прет из него то, что он весь день сдерживал. Анекдот выглядывает из-за плеча, вечный "четвертый". И, закусывая плавленым сырком, говорит:
– А знаете, как добиться изобилия? Включи холодильник в радиосеть всегда будет полон.
Потому что хочет того или не хочет советский человек, но происходит в его душе постоянный диалог с советской пропагандой.
Включает человек телевизор, придя с работы: на экране Брежнев. Переключил на вторую программу – опять Брежнев. На третью – опять. На четвертую, учебную, – а с экрана кулак и голос: "Ты у меня докрутишься!"
В воображении советского человека вечный истошный пропагандный крик воплощается в наглую морду, которая расталкивает и отталкивает его мысли. Морду-то мы эту видим, да нельзя в нее ни долбануть, ни харкнуть. И человек пытается ей хоть ответить: да ты посмотри по сторонам, о чем ты говоришь, ничего же этого нет! А морда знай свое вопит, точно и не слышит тебя. И не выключишь ее, сколько ни крути, сколько ни выключай телевизор.
В психиатрической спецбольнице в Ленинграде был у нас такой больной, который целый день вел бесконечный спор с пропагандой. Сидит у себя на кровати и возмущается: "Ну вот, опять завели, вот бред, вот сброд проклятый! Электрификация, индустриализация, химизация! Хи-ме-ри-зация все это!" Постепенно расходясь, он до крика доходил: "Тьфу, бред! Вот сброд, тьфу!"
Как-то в минуту внутреннего затишья рассказал он мне свою невероятную историю. Признался, что спор с пропагандой ведет лет с двадцати (а было ему тогда уже под пятьдесят), только спорил не вслух. Однажды его наконец прорвало, и на каком-то собрании он высказал все, что у него накопилось. Посадили.
– Сижу я в камере и, как обычно, спорю. С ними же не спорить – совсем обнаглеют, житья не будет. Заспорились за полночь – больно спор горячий был, это когда Никита заявил, что у нас нет политзаключенных. Я уже до мата дошел, а тот сидит себе с невозмутимым видом и знай свое повторяет. К утру я аж охрип. Подошел завтрак, открыли кормушку и суют пайку. Одну! Точно не видят, что нас двое. Я в дверь стучать, скандалить, приходит начальник тюрьмы: "Как фамилия?" – говорит. Называюсь. "А второго?" Тот, сволочь, за мной повторяет. "Ничего не знаю, – говорит начальник тюрьмы, – у меня здесь один такой числится. Не положено". Сколько я ни скандалил, и прокурора вызывал, и самому Хрущеву писал – бесполезно. А тот все норовит первый к кормушке подлететь и мою паечку зацапать, и сахарок. Так и пришлось мне его кормить. И баланду, и кашу – хлебаем из одной миски и все спорим, спорим, есть у нас политзаключенные или нет. Наглая морда – вместе же сидим в тюрьме, на одних нарах спим, одним бушлатом укрываемся, а он все свое. Вот сброд проклятый, тьфу! Повезли нас на экспертизу – обоих. Профессор, умный такой, в очках, еврей между прочим, спрашивает: "Ваша фамилия как? А ваша?" Называем хором. "А, – говорит понимающе так, – раздвоение личности? Бывает... И давно это у вас началось?" Видим, человек сочувствующий, мы ему про пайку. Он опять головой кивает, прописал две пайки, каждому отдельную койку. "Не волнуйтесь, – говорит, – вам обоим все это только кажется, подлечитесь – пройдет". А потом начал про взгляды выспрашивать. Тот ему как завел свое обычное – профессор головой закивал и даже записывать не стал. Я ж только рот открою – хмурится и строчит. Ему, гаду, таблетки слабенькие прописал, а мне уколы – вот ведь бред! Каким-то чудом узнали про нас за границей, крик подняли – ишь, говорят, советская власть держит в заточении двух братьев – борцов за свободу. Сам Арагон, говорят, статью в "Юманите" написал, а "Дейли уоркер" выразила сожаление: зря, мол, московские товарищи нарушают ленинские нормы. Так наши что придумали, сволочи? Выпустили, сброд проклятый! Его, а не меня. Сидит он теперь, мерзавец, в Париже и по березкам тоскует. По вечерам московское радио ловит, в посольство ходит, назад просится, в советские газеты пишет: "Не хочу больше жить на гнилом Западе". Они его печатать печатают, а обратно не впускают. Наших туристов водят на него посмотреть: вот оно как тошно без советской родины. Пьет горькую, а с похмелья Арагону звонит: "Черта лысого ты меня сюда вытащил? И метро у вас грязное, и похмелиться не на что. Лучше б я в родной тюряге сидел". Тот ему сразу чек на опохмелку. А про меня и забыли. Сброд собачий! Ну, бред, тьфу... – И опять зашелся.
Вот они, советские люди, валят толпой по переходам в метро, по бульварам, молча, мимо газетных стендов, только выловит глазами заголовок в газете и ощерится. Все молчат – каждый ведет свой диалог. И за целую жизнь накипает такая злоба – весь свет им не мил.
Тащится интеллигентный старичок по Арбату, в "Прагу" за продуктами, тихий такой старичок, никого не трогает. "Ага, – рассуждает он сам с собой, – солнце светит, солнышко вызверилось, опять скажут – достижение социализма". Ненавистно ему небо – советское; листочки зеленые – и те будто с первомайского плаката. Газета висит – свежая, а ну, чего еще они там наврали? И ведь знает, что наврали, и противно читать, ан нет – станет, проглядит, чтобы душу растравить. "Ага, урожай! Опять небывалый, опять в рекордные сроки. Опять, значит, в Канаду за хлебушком. Студенты на колхозных полях. Ну да, как обычно: колхозники, поможем студентам наполнить государственные закрома. Забастовка во Франции. Ничего, добастуетесь, покажут вам забастовки. Разгон студенческой демонстрации. Сюда бы их, этих студентов, на картошку, живо отучились бы демонстрировать". Один только товарищ Пиночет радует его сердце: "Взвыли, голубчики, когда ваших прижали? Жми и дальше, дорогой, на тебя одна надежда, везде бы так". Нет, так уж устроен советский человек, что не может пройти мимо этого, отгородиться как наркотик, как допинг нужно ему травить душу этим ядом. Этот вот самый старикашка всю жизнь до пенсии работал в той же самой газете, всю жизнь писал про те же небывалые урожаи. Или пусть не писал, пусть был наборщиком или печатником, мастером на заводе или школьным учителем. Почему, в самом деле, производить колючую проволоку – не преступление, а надзирателем работать – преступление? Так или иначе, все вовлечены в преступления власти, все работают на государственных предприятиях, укрепляя этим систему, создавая ей ценности. Все поднимают руки на собраниях, голосуют на выборах и – самое главное – не протестуют. Что бы ты ни сделал, объявляется достижением системы. Научное открытие, новая симфония, победа на Олимпийских играх – все новая победа социализма, доказательство его прогрессивности. Так почему же тогда делать открытия, писать музыку, играть в хоккей или перевыполнять план на заводе можно, а создавать советскую пропаганду – нельзя?
Почему нельзя быть членом партии или комсомола? Там же ничего особенного не делают, от рядового члена ничего и не требуется – только взносы плати. А дальше никто твоего согласия и не спросит – пошлют ли тебя работать в КГБ или в милицию, какая разница? Не меня, так другого. Работа как работа – приказы выполнять, У нас ведь все чиновники, все служащие государства. И там люди не хуже других, просто работа у них такая. Ну, а те, что отдают приказы, те, что на самом верху? Но и они лишь чиновники, рабы системы, рабы внутренней борьбы за власть. И если сейчас в Москве провести суд наподобие Нюрнбергского, никакие судьи и прокуроры виновных не найдут. Сверху донизу уже никто не верит в марксистские догмы, но продолжает ими руководствоваться, ссылаться на них и ими бить друг друга это доказательство лояльности, хлебная карточка.
Так как же эта таинственная душа примиряет в себе – думать одно, говорить другое, а делать третье? Одними анекдотами здесь не отделаешься, и даже муравьям, чтобы оправдать свою покорность, нужно развить целую теорию. – Плетью обуха не перешибешь.
– Что я могу сделать один? (Если бы все, тогда и я.) – Не я, так другой. (И я лучше, я сделаю меньше зла.) – Ради главного следует идти на компромиссы, уступки и жертвы. (Так и Церковь считает, что ради самосохранения надо идти на уступки, – уступкам конца не было, и вот уже священников назначает КГБ, а с амвона возглашают здравицу советской власти. Так и писатель, стремясь напечатать свое нужное читателям произведение, соглашается там вычеркнуть строчку, здесь добавить абзац, изменить конец, убрать действующее лицо, пересмотреть название, и глядишь – главное-то уже потерялось! Все равно – гордится писатель: на такой-то странице намек, а отрицательный герой и вообще чуть не открыто ВСЕ говорит – правда, потом перевоспитывается и говорит совсем другое.)
– Служить надо России, коммунисты когда-нибудь сами собой исчезнут. (Это особенно распространено у ученых и военных.)
– Служить надо вечному, создавать непреходящие ценности науки и культуры, а "мышиная возня" протестов отрывает от этого служения.
– Ни в коем случае не протестовать открыто – это провокация, это только озлобит власти и обрушит удар на невинных.
– Открытые протесты играют на руку сторонникам твердого курса в Политбюро и мешают "голубям" проводить либерализацию. – Открытые протесты мешают успехам либерализации, которых можно достичь с помощью большой политики и тайной дипломатии.
– Протестовать по мелочам – только раскрывать себя. Нужно затаиться. Вот когда придет решающий момент, тогда да! – а пока замаскируемся.
– Только не сейчас, сейчас самый неподходящий момент: жена рожает, дети болеют, сначала надо диссертацию защитить, сын в институт поступает... (И так далее – до конца жизни.)
– Чем хуже – тем лучше. Нужно сознательно доводить все нелепости системы до абсурда, пока чаша терпения не переполнится и народ не поймет, что происходит. – Россия – страна рабов. Никогда у русских не было демократии и не будет. Они к ней не способны – нечего и пытаться. С нашим народом иначе нельзя!
– Народ безмолвствует. Какое право имеет кучка недовольных высказываться – кого они представляют, чье мнение выражают? Слышал я даже такое рассуждение:
– Ваши протесты вводят в заблуждение мировое общественное мнение: люди на Западе могут подумать, что у нас есть возможность говорить открыто или что-нибудь изменить, – следовательно, это на руку советской пропаганде.
– Надо спокойно сделать карьеру, проникнуть наверх и оттуда пытаться что-то изменить – снизу ничего не сделаешь.
– Надо войти в доверие к советникам вождей, воспитывать их и поучать в тишине – только так можно повлиять на государственный курс.
– Вы протестуйте, а я не буду – должен же кто-то остаться живым свидетелем. (Это я слышал в лагере перед голодовкой.)
– Была бы новая теория вместо марксизма, чтобы увлечь людей, – а на одном отрицании ничего не построишь.
– Коммунизм ниспослан России за грехи, а Божьему наказанию и противиться грешно.
И так все – от членов политбюро, академиков и писателей до рабочих и колхозников – находят свое оправдание. Причем чаще всего люди искренне верят, что это их подлинные чувства. Редко кто сознает, что это лишь отговорка, самооправдание. И уж совсем мало кто открыто и честно признается, что просто боится репрессий. Всего один за всю мою жизнь сказал мне, что его устраивает коммунистическое государство: оно позволяет ему зарабатывать деньги, печатая всякую демагогическую чушь в газетах.
– В нормальном государстве, – говорил он, – меня бы на пушечный выстрел не подпустили к печати! Что бы я делал? Грузчиком работал?
В сущности, только так называемые истинно-православные, секта, отколовшаяся от Православной Церкви и не признающая советского государства, считающая, что оно от дьявола, – только они и не поддерживают эту систему насилия. Но их немного, и сидят они все по тюрьмам, потому что отказываются работать на государство. Они не читают газет, не слушают радио, не берут в руки официальных бумаг, а чиновников, в том числе и следователей, крестят сгинь, Сатана! На воле живут они тем, что подрабатывают у частных людей.
Ну, может, еще бродяги, питающиеся подаянием, живут вне советской системы (в лагерях они, однако, работают). Остальные же – хотят они этого или не хотят – строят коммунизм. Государству наплевать, какими теориями они оправдывают свое участие в этом строительстве, что они думают и что чувствуют. До тех пор пока они не сопротивляются, не протестуют и не высказывают публично несогласия, они устраивают советское государство. Любви никто не требует, все просто и цинично: хочешь новую квартиру выступи на собрании; хочешь получать на 20-30 рублей больше, занимать руководящий пост – вступай в партию; не хочешь лишиться определенных благ, нажить неприятности – голосуй на собраниях, работай и молчи. Все так делают – кому охота плевать против ветра? На том и стоит это государство, продолжает морить людей по тюрьмам, держать всех в страхе, порабощать другие народы, угрожать всему миру.
Чего же требовать от капитана Дойникова? Однажды он мне сказал: "Вот освободитесь – будете вспоминать меня с ненавистью, так ведь?" – "За что?" – спросил я. "Ну как же, тюремщик, в тюрьме вас держал, морил голодом, не давал писем".
Нет, за те одиннадцать лет, что просидел я в общей сложности по разным лагерям да тюрьмам, не стал я ненавидеть надзирателей, особенно тех, кто сам от себя зла не делал. В тюрьме же и подавно надзирателю не позавидуешь. Большую часть своего времени он сам в тюрьме, сам заключенный. А ну-ка, походи целый день по коридору, да еще если в ночную смену – взвоешь. Все время мат, жестокость, ненависть. За день зэки в кормушку тебе столько насуют, что на всю жизнь хватит, – звереют люди. Иной надзиратель настолько привыкает к ругани, что сам не свой, пока не обложат его из какой-нибудь камеры. Ходит, задирается, вызывает на ругань – душа болит. Один старшина, старый уже, так зверел от скуки в ночную смену, что мяукал, лаял, ослом кричал, – заедало его, что вот зэки спят, а ему спать нельзя. Другой ходил по коридору и громко орал: "Кто здесь начальник, а? Я спрашиваю, кто здесь начальник?" – "Ты начальник, так тебя и эдак!" – кричали зэки из камер. "То-то же, туда вас и сюда!" И через две-три минуты опять: "Кто здесь начальник, а? Я вас спрашиваю, кто здесь начальник?"
Молодые же надзиратели проявляли к нам как минимум интерес, если не симпатию. На обыске с любопытством разглядывали наши книги, листали, даже спрашивали тайком, что за книга да о чем в ней написано. Теперь вот, после статьи Сухарева в "Литературной газете", во время очередного шмона внимательно прочли мой приговор, незаметно для офицера передавали его друг другу, посмеивались. Очень бы я хотел, чтобы замминистра юстиции посмотрел на их усмешки.
За что же их ненавидеть? Уж если кого и ненавидеть, так тех, кто там наверху дерется за портфели, забыв обо всем на свете, тех, кто от имени всего народа вещает с высоких трибун, да тех, кто за хорошую плату их восхваляет в стихах и прозе. Тех, по чьему приказу затопляют кровью страну вот уже скоро 60 лет. Но и их я не мог ненавидеть. Презирать мог так же, как все их общество, так же, как их идеологию и самооправдания, психологию рабов и поработителей одновременно. Презирал я советского человека. Не того, который изображен на плакатах или в советской литературе, а того, который существует на самом деле, у которого нет ни чести, ни гордости, ни чувства личной ответственности, который может один на медведя с рогатиной ходить, а мимо милиции идет – робеет, аж пот его прошибает. Который предаст и продаст отца родного, лишь бы на него начальник кулаком не стучал. Трагедия же заключалась в том, что сидел он в каждом из нас, и пока мы не преодолеем в себе этого советского человека – ничего не изменится в нашей жизни. Он-то и держал меня в тюрьме. Таким образом, и с этой стороны выходило, что сидеть мне еще много, видимо, до конца жизни.
Куда же, однако, меня везут? Чекист мой слева задремал, даже всхрапнул. И вдруг, точно от толчка, проснулся, испуганно озираясь по сторонам. Все так же неслись мы с бешеной скоростью – спереди милицейская машина, сзади милицейская машина. Все так же мелькали они своими фонарями. Но чувствовалось, что подъезжаем к городу. Москва, наверное. Вот завертелись поворот за поворотом, скорость сбавили. Да, видно, в Москве. Куда теперь? В Лефортово? Действительно, минут через 20 въезжаем мы уже в знакомые лефортовские ворота.
Приехать в знакомую тюрьму – все равно что домой вернуться. Вылез из машины, повели в боксы – опять шмонать. А вещи мои! "Не беспокойтесь". Навстречу подполковник Степанов, старый мой приятель, смеется, бес. "Как дОехали, хОрОшО?" Все так же окает, как и десять лет назад. Так я и не выяснил, вологодский он, володимирский или костромской. Теперь все более или менее ясно – успокоился я. Скорее всего привезли меня опять уговаривать отречься от своих взглядов, примириться с властью. Может, даже по Москве поводят.
Так-то вот Роде прошлой зимой возили в Ригу. Катали по городу, даже к матери завезли, всё уговаривали – видите, какая жизнь вокруг хорошая. Пока вы 15 лет сидели, у нас жизнь шла, социализм построили, все довольны. Пишите помилование – и вас выпустят. Не на того напали. Покатался Роде, повидал мать, посмотрел свою Ригу и уперся: везите назад во Владимир. Так ни с чем и привезли его назад.
Конечно, может быть, привезли меня на следствие. Весьма возможно, опять кого-то из ребят арестовали в Москве, опять их ниточки на меня вывели. Так уже допрашивали меня и по делу Хаустова, и по делу Суперфина, и по делу Якира, и по делу Осипова – только давно убедились чекисты, что ничего от меня не добьешься, и возить перестали. Обычно наоборот – приезжал ко мне в тюрьму следователь КГБ, задавал формальные вопросы, ничего не получал и уезжал. И так они к этому привыкли, что последний раз, по делу Суперфина, следователь свой допрос тем ч начал: "Ну что ж, говорить вы, конечно, не будете, да нам ч не надо – чисто формальные вопросы. Протокол заполним и разойдемся". Но кто их знает, может, опять будут пытаться терпение у них собачье. Впрочем, что я теряю? Отъемся здесь немного, отдохну, над чекистами поиздеваюсь, может, даже свидание урву – и назад, в свой Владимир. Вот только заниматься здесь не дадут – придется перерыв сделать.
Тем временем шел обычный шмон – раздели, вещи ощупали.
– Ну, что? Скоро вы там? Сколько я должен голый стоять?
– Сейчас – сейчас. – И несут мне вещи совсем другие, новенькие. Костюм какой-то черный, ботинки, рубашку шелковую. Что за дьявольщина опять?
– А мои, – говорю, – мои вещи отдайте! (Особенно волнуюсь я за свою телогрейку – там лезвия, да и привык я спать под своей телогрейкой. Зачем мне их барахло?)
– Потом-потом, – говорят, – ваши вещи дезинфицировать будут, такой порядок.
– Какая дезинфекция, какой порядок, что ты мне, бес, гонишь? Ты еще в школу ходил, а я в этой тюрьме уже сидел. Лефортовские порядки знаю никакой дезинфекции никогда не было!
Что-то не так, что-то почуял я недоброе. И улыбочка у него елейная, так и стелется. Опять подумалось мне о лесочке да о попытке к побегу, "сапоги вам больше не нужны"... Я в скандал, я в крик:
– Не нужно мне чужое – отдайте мое. Какая дезинфекция – я из другой тюрьмы приехал, а не с воли. У нас карантина нет и санобработку проходим.
Засуетились, черти, забегали. Прискакали офицеры. Вот, дескать, порядки у нас новые, обязательно дезинфекция, никак нельзя без дезинфекции. Пожалуйте в баню. Сколько ни скандалил – бесполезно. А, – будь вы неладны. Застрелить – и в своем застрелите, если приказ есть. – А вещи мои где? – Не волнуйтесь, завтра отдадим.
– Ну, хоть зубную щетку, порошок, мыло да махорку можно взять? Можно, – говорят, – берите.
С тем и привели в камеру. Непривычно как-то в вольной одежде. Шесть лет не надевал, отвык, неловко. Заводят в камеру уже к ужину. Всегда вот так с этими этапами – чего-чего, а покормить забудут, потом не допросишься, проехало. Камера номер сорок. Сидел я в ней раньше. Корпусные все знакомые, надзиратели тоже – действительно как домой вернулся. Смеются: "Опять тебя прикатили!"
В камере двое. Оба следственные. Тоже странно. Не должны бы меня держать со следственными. Значит, и я тоже под следствием. Курят сигареты, угощают. Сигарет я уже давно не курил – не накуриваюсь я ими, привык к махорке. Познакомились, поболтали. Я в основном помалкиваю – кто их знает, что за люди. К хорошим людям меня не посадят. У одного на пальце золотое кольцо – странно. Заметил он мой взгляд, объяснил, что, дескать, снять не могли, не слезает кольцо. И еще того странней – что я, чекистов не знаю? С пальцем оторвут! Ну, ладно.
Спрашиваю, действительно ли дезинфекцию вещей теперь делают, все-таки не был я здесь три с лишним года, могли измениться порядки. – Вам, – спрашиваю, – делали? – Делали, – говорят. – А что взамен, давали?
– Да тоже вот костюмчик, только не такой, как у тебя, попроще. Ишь какой тебе шикарный выдали. Ну-ка, расстегни пиджак-то. Смотри, да он французский! – И точно, на подкладке изображена Эйфелева башня. Стали мои соседи поглядывать на меня с любопытством – что ты за шишка такая, почему тебе такой костюм дали? Кое-как скоротали вечер. Для меня они вольные люди, всего два месяца с воли, есть о чем спросить. Отбой. Легли спать. Ребята мои поворочались-поворочались и заснули, а мне не спалось.
Происходило со мной что-то странное. Весь мой тюремный опыт говорил мне: такого не бывает, не может быть, готовят тебе ловушку какую-то, западню. Может, выведут гулять в Москву, а сами сфотографируют – вот, дескать, видите: он и не сидит вовсе, гуляет в новом костюме по улице Горького. Может, даже западным корреспондентам собираются показать издали видите, живой! Может, добился кто-нибудь из-за границы свидания со мной? Каких только предположений я не строил! Да и Лефортовская тюрьма была для меня полна воспоминаний. Сидел я здесь четыре раза – в 63-м, 67-м, 71-м и 73-м, больше двух с половиной лет в общей сложности. В разные времена, при разных режимах и даже разных правителях. Удивительное свойство имеет следственная тюрьма – из свежего, только что попавшего с воли человека она выдавливает воспоминания. То кажется тебе, что ты только что прошел по Арбату или по Тверскому бульвару, то будто повидался с кем из друзей.
Постепенно воспоминания углубляются, и начинаешь перебирать картины детства. И словно в чистилище, где мучаются грешники своими грехами, всплывает к тебе из памяти все то, что неприятно, что хотел ты забыть и годами не вспоминал, так неотвязно, так назойливо, что аж зубами скрипишь. Точно весь осадок со дна поднимается и всплывает на поверхность сознания мучительная это вещь и не скоро проходящая. И совестно тебе, и стыдно, и хочешь отвязаться, отогнать эти призраки – все бесполезно. Так вот, сколько ни попадал я в Лефортово, неизбежно вспоминалось детство, а с ним – наш двор, где я рос, и ведьма.
Обычно не помню я детства, хоть убей! Смутно, словно старый кинофильм, словно не моя это жизнь совсем. Какие-то картинки, обрывки. Знаю я о своем детстве больше по рассказам своих родных.
Родился я в эвакуации, на Урале, в Башкирской АССР, куда всю нашу семью вывезли из Москвы при наступлении немцев. Городок, где я родился, доставил мне в жизни много хлопот, хоть никогда я там больше не был. Во-первых, вечно путали его написание и вечно мне приходилось его диктовать по буквам всем чиновникам: Бе-ле-бей. Да не Пе-лепей, и не Белидей, а Белебей – черт их дери совсем, географии не знают. И все равно путали. В последнем паспорте мне таки написали Белебель, хоть старался я изо всех сил.
А еще, стоило назвать этот несчастный Белебей, эту Башкирскую АССР, как тут же вопросительно-испытующий взгляд, словно позывной у самолетов: свой – чужой – башкир или русский? И приходилось мне всю жизнь объяснять, что я не башкир, а русский, что родился просто в эвакуации, всю жизнь жил в Москве так же, как и мои родители. Потому что это не совсем безразлично людям, башкир ты или русский, а тебе не безразлично, кем тебя считают, вот и торопишься объяснить. И так это досадно, ну что бы стоило родить меня в Москве?! Просто и ясно, и вопросов никаких. Секундная неловкость, замешательство, и все, слава Богу, разъяснилось. Обычно это тут же забывается, но так уж устроена тюрьма, что выдавливает она тебе в память все постыдное. "Ага, – говорит тебе тюрьма, – ты же всю жизнь прикидывался, будто для тебя все равны: и русские, и башкиры". И так это тебя жжет, так мучает, как будто ты всех этих башкир в газовой камере уничтожил.