Текст книги "И возвращается ветер"
Автор книги: Владимир Буковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– То-то и плохо, что никто не думает, – отвечал обычно Алик. нимало не смущаясь наших насмешек.
Однако на конвойных солдат Алик со своим кодексом произвел неожиданное впечатление, и ребят пустили послушать приговор.
– Вот видите, – ликовал Вольпин, – мы сами виноваты, что не требуем выполнения законов.
Но все только плечами пожимали. Знали бы мы тогда, что таким вот нелепым образом, со смешного Алика Вольпина с кодексом в руках, словно волшебной палочкой растворившего двери суда, начинается наше гражданско-правовое движение, движение за права человека в Советском Союзе.
Кончался поэтический этап в медленном пробуждении нашего общества. Поэтов и чтецов всерьез увозили за их стихи в самый настоящий концлагерь. Не солдат, не заговорщиков, а поэтов.
Нет, не нам разряжать пистолеты.
Но для самых решительных дат
Создавала эпоха поэтов.
А они создавали солдат.
Эпоха-то оказалась такая, что и поэтов не смогла стерпеть. Им-то и пришлось быть солдатами.
Я не пошел на суд, хоть и был в списке вызванных свидетелей. Получалась какая-то постыдная для меня нелепость: Эдик, который лишь взял почитать злополучные "Тезисы", был подсудимым – я же, написавший их и давший почитать Эдику, оказался только свидетелем. В такой ситуации стыдно было оставаться на свободе да еще и прийти в суд. Однако меня вовсе не забыли, и переживал я напрасно. Как рассказали ребята, после приговора было оглашено частное определение суда, в котором указывалось, что против меня тоже следует возбудить дело.
Мы по-прежнему часто виделись, но на площадь уже не ходили. Каждый ждал расправы, и эти встречи не были веселыми, как раньше. Нескольких ребят упрятали уже в сумасшедшие дома, и оставалось только ждать своей очереди. Мне нестерпимо было это ожидание. Бродя вечерами по Москве, я пытался придумать, что же такое еще сделать. Все равно арест был неминуем, терять нечего.
Больше всего мучило меня бессилие. Ровным счетом ничего не мог я сделать этой мрази за все их расправы и издевательства, и это было особенно нестерпимо. Ну, хоть что-нибудь, хоть плевок! Одно только воспоминание о том, как меня били, не давало мне спать. А институт, а разогнанная Маяковка, горбатый Илюша в тюрьме... Со всех же сторон по-прежнему неслась наглая ложь, словно ничего не случилось. И это доводило меня до исступления.
Наконец, не придумав ничего лучшего, я организовал выставку картин двух своих знакомых художников -неконформистов на частной квартире. Выставка имела успех, приходило много народа. На какое-то время повеяло старыми временами, и получилась своего рода демонстрация против партийного руководства в искусстве. Однако и КГБ не дремал: трое из них пришли на выставку, долго молча разглядывали картины и так же молча ушли. Затем вызвали хозяина квартиры, пригрозили лишить работы, отнять квартиру и чуть ли не " тюрьму посадить. Выставка продержалась больше десяти дней. Тут уж стал я ждать ареста со дня на день, КГБ ходил за мной по пятам, нагло, почти не скрываясь.
Меня вдруг охватила злоба: почему, собственно, должен я покорно ждать этого ареста, позволить им проглотить себя медленно, спокойно, с аппетитом, точно кролика? Не слишком ли жирно им будет? И, внезапно оторвавшись от слежки, когда они меньше всего ожидали этого, я улизнул из Москвы. Они остались караулить меня у какого-то сквозного подъезда, а я в это время уже катил в поезде. Стучали колеса, проносились мимо хилые рощицы да нищие деревеньки, и под утро, проснувшись на каком-нибудь разъезде, я с наслаждением слушал, как перекрикиваются в тишине паровозы, сцепляют составы.
Вот, тяжело топоча по рельсам медными пятками, прошел наш паровоз и загудел где-то впереди, точно зевнул. Дернулся вагон, качнулся, скрипнул, и снова покатили вперед, вперед, в Сибирь... Душная Москва, где каждое окно подозрительно глядит тебе в спину, осталась позади, в прошлом. И пусть теперь ищут меня чекисты на одной шестой земного шара.
В Новосибирске я через знакомых легко завербовался в геологическую экспедицию, и через неделю мы уже тряслись по таежному бездорожью на восток. Томск, Красноярск, Иркутск, Байкал, Чита... Десять тысяч километров на колесах. По вечерам у костра – чаек из закопченного чайника, песни. рассказы. Новые впечатления, новые лица, и никакой власти над тобой. Нет в тайге гражданина начальника, кроме косолапого мишки. Лишь изредка, проезжая через поселки, вновь видишь нищету и безнадежность советской жизни. А дальше – опять тайга, непролазные дороги да комары, словно тучи пыли, не продохнуть.
Вдруг от Иркутска до Байкала почти сто километров прекрасного асфальтового шоссе, и все деревеньки вдоль него такие аккуратненькие, чистенькие, крашеные, точно пасхальные яички. В конце шоссе, на берегу озера, – два современных роскошных коттеджа, аллеи, поле для гольфа. Что за чудо? Зачем? Все объяснялось очень просто: должен был, оказывается, приехать сюда в 60-м году Эйзенхауэр вместе с Никитой, Но вот дело расстроилось, и стоят теперь эти коттеджи, словно памятник советско-американской дружбе, – осколок Америки посреди советской непролазной тайги.
Где-то уже в Забайкалье другое чудо – мраморная дорога. И тоже простое объяснение: рядом, оказывается, месторождение мрамора, а вывозить его нечем. Не пропадать же добру – хоть дорогу вымостить мраморной щебенкой, чтобы машины не буксовали. В другом месте дорожная щебенка опять привлекла внимание моих геологов. Вылезли, постучали молотками – удивляются: цинковая руда. Дальше, через два километра, свинцовая руда пошла. Оказалось, стоят рядом два комбината: один добывает свинец, другой – цинк. Но подчиняются они разным управлениям, находятся в разных районах, и поэтому один выбрасывает в отвалы ненужную ему цинковую руду, другой – свинцовую.
А дальше опять тайга да болота, даже трактора не проходят, вязнут. Редкие села – такие неприютные, что и останавливаться в них не хочется. Бревенчатые избы крыты досками. И все это под ветром и дождями приобретает какой-то серый, сиротливый оттенок. Сибиряки – народ угрюмый, потомки каторжников. Смотрят исподлобья, недоверчиво, отвечают сдержанно, неохотно.
Заночевали раз в селе у мужика, В избе хоть шаром покати – и шестеро детей по лавкам. Одни сапоги на всех, чтобы на двор выйти зимой. "Как же ты живешь?" – спрашиваем. "Так вот и живу". Переглянулись мы, оставили ему половину своих консервов – как-нибудь перебьемся охотой да рыбалкой.
Говорили, года за два до нас топографы с вертолетов обнаружили село, никому до того не известное. Жили там раскольники-староверы еще с начала века и с тех пор ни с кем не общались. Счастливые люди – не знали ни про революцию, ни про мировую войну, ни про колхозы. Богатое, многолюдное село, каких уже не встретишь. То-то им новостей порассказали. Ну и, конечно, сразу загнали в колхоз, и вся их зажиточная, привольная жизнь кончилась.
Чем дальше на восток я ехал, тем больше понимал – от КГБ-то спрятаться несложно. А вот поди спрячься от советской жизни. Везде было то же самое, та же жизнь, только посерее, чем в Москве.
Уже темнело, когда добрались мы до китайской границы. Странное это ощущение – граница. Здесь, на этой стороне, степи, сопки – наши; там, через Аргунь, – уже китайские. Граница проходила по Аргуни и оттого никаких видимых разделений не существовало: ни столбов, ни колючей проволоки. Практически граница не охранялась. Так, километрах в пяти-шести друг от друга небольшие заставы с вечно пьяными офицерами и солдатами. На китайской стороне и того не было видно. На заставе предупредили нас, чтобы не разводили больших костров, не плавали на тот берег да не стреляли в ту сторону. На душе было как-то тревожно – никогда еще я не забирался так далеко от дома. И все здесь казалось уже каким-то не своим: чужие незнакомые звезды, слишком крупные цветы в степях и очертания гор на китайской стороне совсем какие-то не родные. И нет этой границы, и есть она. Только переплыть через Аргунь, всего-то метров 70-80, – и другой мир, другие порядки. Никто уже не будет за мной гнаться, ловить, тащить в тюрьму. Впрочем, так ли это? Так ли уж отличаются они от нас?
Как часто мы смеемся над этими иностранцами, что не понимают нашу страну, принимают за чистую монету всю нашу показуху с лозунгами и собраниями. Забавно читать их размышления о нашем фанатизме, об искреннем стремлении строить социализм. Да лучше ли мы сами, когда рассуждаем о Китае? Разве может это всерьез кого-то увлечь: коммуны, скачки, массовые походы на воробьев и мух? Ну, на год, на три, ну, на пять лет от силы – но не на всю же жизнь! Быть может, это даже любопытно – годик-другой погонять воробьев, побегать за мухами, расклеивать дацзыбао, если потом можно назад, к нормальной, разумной жизни, к нормальным людям. Да ведь не пустят, В том-то вся и штука с социализмом, что начать можно, а кончить не дадут. Ты уже не себе принадлежишь, и они лучше знают, что для тебя благо, а что нет. И учи потом всю жизнь цитаты Мао Цзэдуна...
Уже поздно, все легли спать. Костер мой все-таки уже в Китае. Но задержать их некому: пограничники, верно, спят спьяну. Я один на самом краешке страны, только мошки да ночные бабочки от любопытства налетают из темноты на пламя и тут же падают, лопаясь с легким щелчком, словно дождь идет. Тихо плещется равнодушная вода о тот и об этот берег.
И выходило все-таки, что нет ее, этой границы.
Рано утром, чуть свет, когда мы завтракали, проехал по той стороне китаец верхом, прогнал небольшой табун лошадей. Поравнявшись с нами, он снял шапку и сказал по-русски: "Здрасити!" – "Здравствуйте", – ответили мы через реку. "Но-о-о, мать твою!" – заорал он на лошадей и погнал дальше.
Осенью возвратился я в Москву с тяжелым сердцем: я знал, что меня арестуют. Но что было делать? Не прятаться же всю жизнь. И так уж почти полгода протаскался я по Сибири. Бежать некуда – во всей этой огромной стране нет для меня места. И еще была догадка: может, их это устраивает? Может, они и не больно-то "искали меня? В самом деле, какая им разница – в тюрьме я или где-то в Сибири прячусь? И в том, и в другом случае я им не мешаю – лишь бы с глаз долой.
Опять вечерами бродил я по Москве, по ее кривым переулкам, беседуя со старыми арбатскими особняками. Осенью, когда желтеют деревья и ветер несет по мостовым сморщенные листья, а изо всех дворов и с бульваров, где их сгребают и жгут, доносится горьковатый запах; зимой, когда иней обрисовывает каждый карниз, каждую решетку; или весной, когда карнизы обрастают сосульками, а все звуки становятся гулкими, точно под сводами собора, – эти особняки были единственными моими друзьями. Каждый из них имел свою неповторимую личность, свою историю. Они как бы хранили отпечаток иней, исчезнувшей жизни, и я знал буквально все об их прежних хозяевах. Облупившийся фронтон или форма окна. резьба на дверях, лепные орнаменты, стоптанные крылечки и садовые решетки рассказывали мне семейные тайны давно исчезнувших семейств – истории, которые только в безмятежном спокойствии прошлого века могли считаться трагедиями. И я снисходительно их выслушивал, усмехаясь наивности их драм:
– Счастливчики.
Сколько ни жди ареста, он всегда приходит неожиданно и всегда не вовремя. Арестовали меня только спустя семь месяцев после возвращения в Москву, то есть когда я уже и ждать перестал. Через одного своего приятеля познакомился я с женой американского корреспондента, был у нее в гостях и вдруг углядел на полке книгу Джиласа "Новый класс". Давно уже я слышал о ней, но прочесть не пришлось. Увидя мои алчный взгляд, жена корреспондента стала показывать мне знаками, чтоб я вслух ничего не говорил – дескать, все прослушивается. Сама же достала книжку и протянула мне. Рассуждая вслух о самых посторонних вещах, она дала мне понять, что книжку нужно вернуть через день. Я просидел еще с полчаса, а затем ушел.
Глупо было читать ее впопыхах, перескакивая через страницы, чтобы вернуть в срок. Я решил быстренько сделать фотокопию, а потом, на досуге, почитать не торопясь. Так я и сделал: книгу переснял, молча вернул хозяйке и принялся проявлять пленки. Всю ночь впотьмах печатал снимки и только утром заснул. К вечеру нагрянул КГБ. Все тот же капитан Никифоров и еще четверо. Естественно, я ничего не успел спрятать: работа была не кончена, оставалось допечатать еще несколько страниц. Ничего другого они не искали похоже, знали, за чем пришли. Как водится в таких случаях, они стали уверять мою мать, что сейчас же меня отпустят, только свозят побеседовать к начальнику. Сам я уже давно свыкся с мыслью об аресте, и больше всего меня волновало, как воспримет это мать. Потому я тоже старался ее всячески убедить, что тут же вернусь, и так торопился уйти, делал такой непринужденный вид, что, кажется, только больше напугал ее. Машина уже давно ждала нас внизу, и меня прямиком повезли на Лубянку, в одиночку.
Как сейчас помню, камера номер 102 – маленькая, под самой крышей, так что к окну потолок опускался до высоты моего роста. Помещались в ней только койка, тумбочка и параша. Дверь такая узкая, что даже кормушки в ней нет, чтобы подать пищу, отпирали. Прогулка у них была на крыше, на седьмом этаже, везли туда на лифте. Дворики наподобие глубоких колодцев: стенки обиты листовым железом, а наверху намотана колючая проволока. Окошко в камере было на уровне груди, и верхняя его часть чуть-чуть приоткрывалась. Увидеть через него ничего нельзя было. Слышно было только, как меняется внизу во дворе караул: "Объекты наблюдения – окна следственного изолятора и дверь номер два. Пост сдал. Пост принял".
Первую ночь, как ни странно, я крепко спал. Немного непривычно было спать без простыни, прямо под одеялом, – колко. Неловко было и спать при свете, и я – видимо, как все новички в свою первую тюремную ночь – постучал в дверь и наивно попросил погасить свет.
– Не положено, – ответили из-за двери.
На четвертый-пятый день повели меня к генералу Светличному, тогдашнему начальнику московского ГБ. Роскошный особняк, бывший дом графа Ростопчина московского градоначальника времен войны с Наполеоном, соединен был с управлением КГБ специальным крытым переходом. Потолки высокие, лепные, паркетные полы, ковры всюду, высокие резные двери, из кабинета в кабинет снуют какие-то люди. После четырех дней в своей камере я почти ослеп от этого великолепия. Так и казалось, что из-за поворота выйдут сейчас, церемонно беседуя, дамы в кринолинах и господа в пудреных париках.
Генерал, небольшой человек с огромной головой, точно злой карлик из сказки, сидел за высоким столом. Еще двое – начальник следственного отдела полковник Иванов и мой следователь капитан Михайлов – сидели сбоку, все трое в штатском. Допрос продолжался недолго, и, поскольку я угрюмо отказывался отвечать на вопросы, генерал перешел прямо к делу. Приподняв над столом ордер на мой арест, он сказал внушительно:
– Не назовешь, у кого взял книгу и кто тебе помогал, – подпишу и будешь сидеть. Назовешь – сейчас же пойдешь домой.
Интересно, сколько людей, выйдя из этого золоченого кабинета, сделались дипломатами, писателями, академиками, выступают на международных форумах, учат своих детей нравственности и говорят о чувстве долга. Солидные уважаемые люди. Дамы в кринолинах и господа в пудреных париках.
Только этот злой карлик знает секрет их успеха. Достаточно поставить свою подпись, ну хотя бы крестик начертить или палец приложить – в лучших традициях средневековья. Ничего ужасного. И он запирает расписку в несгораемый шкаф.
Лишь много позже я выяснил, что они отлично знали, у кого я взял книгу. Их вообще не интересовали мои показания, а планировали они сделать из меня стукача – затем и арестовали. Всему виною был мой первый разговор в КГБ весной 61-го года, когда я, как меня учили, вел себя уклончиво, прикидывался советским патриотом и по наивности считал, что всех перехитрил. Тогда-то, видимо, в моем досье сделали соответствующую пометку, оттого и не посадили вместе с ребятами осенью, да и сейчас держать не рассчитывали.
Но, видимо, одного взгляда на меня было теперь достаточно, чтобы понять ошибку. Я настолько излучал ненависть, настолько явно жаждал их растерзать, что спрашивали больше для формальности. Не помню точно, что я тогда ответил генералу, – что-то очень обидное насчет их деятельности при Сталине. А за недостатком иных, более эффективных средств уничтожения изъяснялся я таким отборным русским языком, что он только головой покачал и подписал ордер. Помню, вернувшись в камеру, был я очень собой недоволен. Такой уникальный случай – живой генерал КГБ. Столько можно было ему наговорить – всю жизнь помнил бы. Дня три потом переживал я эту сцену заново и так вошел в роль, что, когда меня вызвал следователь на допрос, я ему выдал самый лучший вариант. И все-таки, вернувшись в камеру, был опять собой недоволен.
Примерно через месяц перевезли меня в Лефортово.
Кроме старого дела о Маяковке, обвиняли меня в "хранении и изготовлении с целью распространения антисоветской литературы" – двух неполных фотокопий книги Джиласа. Наличие цели распространения вытекало из того факта, что я пытался сделать две копии, а не одну.
Я наотрез отказался с ними разговаривать и за все время подписал только один протокол – о своем отношении к коммунистической власти и к КГБ. Там же я написал, что не поручал им решать, какие книги мне читать, а какие – нет. И уж потом, сколько ни уговаривали меня следователи, сколько ни кричали, ни стучали кулаками об стол, – ничего не подписывал. Показывали какие-то фиктивные протоколы, якобы чьи-то показания против меня, обещали сгноить, заслать куда Макар телят не гонял – я молчал. Не били, правда, но, думаю, и это не помогло бы. Слишком я был на них зол.
"Ничего, – думал я. – Дайте только до суда дотянуть. Там я вам все выложу. Пожалеете, что связались". На допросы меня почти перестали вызывать – смысла не было. "Понимаешь, – грустно говорил под конец следователь, мне ведь неприятно, что дело не клеится, ну, так же, как, скажем, художнику неприятно, если у него картина не выходит".
Мне кажется, всю свою жизнь я провел в Лефортове. Засыпал – и только грезилось мне, что я на воле, дома. Просыпался – вновь лефортовские стены. Все начинания и надежды, все оттепели и заморозки кончились в лефортовской камере и начинались в ней. Примерно каждые три года, точно взмахами маятника, забрасывало меня сюда: в 63-м, 67-м, 71-м, 73-м и вот теперь в 76-м. Вся история схватки медведя с колодой.
Сюда привозили меня с воли, только что выловленного, еще тепленького, полного впечатлений. Здесь каждый раз я подводил итоги, мучился по ночам, что опять ничего не успел, вспоминал детство, отсыпался после лихорадочной жизни на "свободе". Здесь видывал я самую последнюю ступень человеческой подлости и самую отчаянную честность. Здесь же впервые построил свой замок, заложив его фундамент. Сюда меня привезли в 73-м году из Владимира, отощавшего и одуревшего, надеясь заставить раскаяться, отречься.
Начальник тюрьмы полковник Петренко приходил ко мне по вечерам под хмельком, как старый приятель.
– Ну вот, скажите, – спрашивал он, – вы теперь все тюрьмы видели и лагеря, можете сравнить. Скажите им: как я кормлю, а?
И, услышав похвалу лефортовской кухне, расплывался в улыбке.
– Знаете, – говорил он, – мне хочется взять вас за руку и провести по всем камерам, чтобы вы это всем повторили. А то у меня сидят сейчас прокуроры, за взятки. Они вчера на воле шашлык по-карски ели и то морщились, ну, и теперь овсяную кашу есть не хотят – жалуются! Нет, не та стала Лефортовская тюрьма, не то время. Вот он, – тут он тыкал пальцем в грудь угрюмого корпусного, стоявшего рядом навытяжку, – он еще помнит, что здесь делалось в старое-то время. А теперь – не то!
Действительно, при Сталине было Лефортово пыточной тюрьмой. "Что, в Лефортово захотел?" – зловеще говорил следователь упрямому арестанту, и у того обрывалось сердце – что угодно, только не Лефортово! Здесь же, в подвалах, убили Ежова – и на время прекратились пытки. Но только на время.
Здесь всегда хотели от людей только одного – раскаяния. Оттого, верно, сами стены Лефортовской тюрьмы пропитаны покаянием. Кряхтят, ворочаются арестанты, не могут уснуть: все постыдное, что совершилось в их жизни, напоминает им тюрьма.
Я всегда каялся в Лефортове, только не в том, за что был арестован, не так, как хотели следователи, да и не перед ними. Все, в чем я мог упрекнуть себя, неизменно лезло в голову.
В тот первый раз, в 63-м году, вспоминал я почему-то зайца, которого убили мы в Сибири, в экспедиции. Дело было ночью, машина шла под уклон, с горы. Только что прошел дождь, и дорога размякла, расквасилась глина. Вдруг сбоку выскочил заяц, пробежал метров десять в свете фар и сел на дорогу. Сел, съежился и закрыл голову лапами, точно зажмурился от страху.
– Ага! Дави его, зайца! Дави! – закричали мы. – Будет на ужин зайчатина.
И через секунду стукнуло что-то снизу об машину. Съехав с горы, мы вернулись за зайцем. Вскоре он уже варился в ведре. Ребята смеялись надо мной, но я не мог его есть. Не знаю, почему, но я вдруг понял, что изменится теперь моя жизнь. Раньше мне все сходило с рук, больше этого не будет.
За этого-то зайца, выходило, и сидел я теперь в Лефортове, потому что вспоминался он мне чаще всего и никакие оправдания не помогали. Я не убивал его, да и склон был крутой, глинистый, после дождя, затормозить было нельзя. Но я хотел ему смерти, всего только секунду хотел, и этого было достаточно. Случалось мне потом убивать на охоте птиц, да и зайцев тоже их я никогда не вспоминал.
Сам вид Лефортовской тюрьмы, ее К-образная форма, сетки вместо перекрытий между этажами, так что корпусной за своим столом в центре мог постоянно видеть всех надзирателей и все коридоры, таинственное цоканье языком, принятое надзирателями как условный сигнал, когда они ведут заключенного, – все это поразило меня в тот первый раз.
Режим тогда был не то, что сейчас. Следственным не полагалось иметь ни карандаша, ни бумаги, не давали газет. Даже календаря в камере не было, и счет дням, чтобы не сбиться, приходилось вести очень своеобразно. Висели в камере на стене "Правила внутреннего распорядка в следственных изоляторах КГБ". Слово ПРАВИЛА было напечатано крупным шрифтом сверху, как раз под веревочкой, на которой они висели. И вот это слово служило календарем. В нем ровно семь букв, и если повесить клочок бумаги на эту веревочку, а затем каждый день передвигать его так, чтобы он закрывал одну букву, то можно было отсчитывать дни недели: П – понедельник, Р – вторник, А среда... Тяжелее всего было, что не разрешали спать днем. Поднимут в 6 часов утра, и весь день сиди на табуретке. Только начал задремывать стучит в дверь надзиратель: "Не спать! Спать не положено!"
Теперь уже всего этого нет. Постепенно слабел режим. С 65-го года стали давать газету "Правда", в 67-м уже можно было прилечь днем на койку и календари были в каждой камере. Карандаши и тетради стали продавать зэкам свободно, в ларьке. А с 70-го года вообще лафа: каждый месяц – передача из дому, до пяти килограммов. Теперь в следственной тюрьме сидеть одно удовольствие, даже побриться дают два раза в неделю.
Раньше работал здесь брадобреем старшина по имени Яшка – никто его иначе не называл, хоть было ему уже за пятьдесят. Худой, вечно или под хмельком, или с похмелья, всегда с запасом анекдотов, Яшка влетал в камеру со своим неизменным чемоданом, быстро расставлял приборы, на ходу отшучиваясь, и так же стремительно начинал брить. Легко сказать – за день целую тюрьму побрить, успевай поворачивайся. Разговоры с ним обычно вертелись вокруг двух тем: выпивки (тут он был экспертом и сообщал последние новости с этого фронта) и Сталина. Когда-то в молодости был Яшка в его охране и даже имел от него именную благодарственную грамоту, а потому говорил о нем с благоговением и называл не иначе как Батька. В более поздние годы, когда разрешили выдавать зэкам на руки бритвенные приборы, Яшка уже нас не брил, только разносил станки, а потом собирал. И хоть из-за этого задерживался в камере меньше, все-таки не упускал случая поболтать.
При всей своей общительности был он, однако, очень осторожен и никогда не говорил лишнего. А если в камере был наседка, то он вообще держался сухо. По поведению Яшки почти безошибочно можно было сказать, кто твой сосед. Интересно, работает он еще или уже на пенсии? Надо посмотреть, как он поведет себя при моих соседях.
Тогда, в 63-м году, меня, естественно, тоже посадили в камеру с наседкой, неким Александром Синисом. Это был весьма развязный молодой человек лет двадцати пяти, уже получивший свои восемь лет по валютному делу. О нем даже фельетон напечатали в газете, и теперь он этот фельетон всем показывал для убедительности. Подъезжал он ко мне со всех сторон, уговаривал колоться: все равно, дескать, они все знают, а расколешься меньше дадут. Кое-что о наседках я уже слышал от Вольпина и других ребят, поэтому гнал ему какую-то туфту. Каждый раз, возвратясь с вызова, где его, видимо, ругали за плохую работу, он придумывал какой-нибудь новый трюк, чтобы вытянуть меня на откровенность. Наконец он сказал, что его должны увезти на Красную Пресню, в пересылку, и там дадут свидание с женой. Он долго распространялся, как там свободно на Пресне, какие порядки да как легко на свидании передать жене любую просьбу. Видя, что и это меня не заинтересовало, он прямо предложил мне написать записку ребятам на волю. Я дал ему какой-то несуществующий адрес, а с этим он выкатился.
Теперь-то мне все его трюки кажутся примитивными, почти детскими, но тогда я колебался. Может, просто у парня такой навязчивый характер – болеет за человечество, как за самого себя? И если я удержался, то скорее из боязни подслушивания. Да еще с детства был приучен определенные вещи никогда и никому не говорить. Иначе, кто знает, может, и поделился бы своими заботами с симпатичным соседом.
Думаю, наседки существуют с тех пор, как существуют тюрьмы. Сотни раз они описаны в литературе, и теоретически все о них знают. Но одно дело знать теоретически, другое – поверить, что вот этот парень, с которым ты делишь хлеб, шутишь и болтаешь, только притворяется другом. Да и трудно это – месяцами жить бок о бок с человеком и знать, что он враг, скрывать от него свои настроения, свои мысли. Ведь вас только двое, и общаться больше не с кем. Так или иначе, а следственных в Лефортове всегда содержат с наседками, и очень часто это оказывается эффективным.
Вопреки распространенному мнению, наседки – вовсе не штатные работники КГБ, а такие же заключенные. Получив большой срок, обычно по валютной или хозяйственной статьям, они должны уже ехать в лагерь. Но тут вызывает кум и начинает объяснять выгоды работы наседкой, обещает через полсрока обеспечить помилование или условное освобождение, всякие поблажки и льготы. Редко кто из них отказывается – слишком очевидны выгоды. Тут с них берут формальную подписку о сотрудничестве, а для своих письменных сообщений и отчетов они получают агентурную кличку. Сажают такого агента в камеру к подследственному, предварительно сочинив ему легенду – версию его дела, которую он должен рассказать соседу. Чаще всего эта легенда приспособлена так, чтобы в чем-то напоминать дело подследственного, хотя бы в общем виде, и таким образом подготовить сближение, вызвать доверие. Однако по инструкции об агентурной разработке запрещается давать наседке легенду политического.
Задача наседки вовсе не обязательно ограничивается выведыванием каких-то тайн. Он должен стараться склонить сокамерника к раскаянию, убедить его добровольно раскрыть все следствию. Должен он, кроме того, следить за настроением сокамерника, особенно когда тот возвращается с допроса, уловить, какой прием следователя произвел наибольшее впечатление, узнать, чего больше всего боится сокамерник, какие у него слабости, и так далее. Казалось бы, очень примитивно, грубо, а тем не менее весьма эффективно. На неопытного человека действует безотказно.
Начиная с 61-го года, КГБ стал вести очень много дел о хищениях, крупном взяточничестве, валютных операциях и т. д. По таким делам под следствие попадают директора заводов, фабрик, совхозов, государственные чиновники, руководители кооперативов, то есть публика совершенно не подготовленная, с абсолютно советской психологией. У всех у них, как правило, где-то запрятаны драгоценности: золото или облигации. Важнейшая задача КГБ – найти эти клады. И вот наседка начинает нашептывать своей жертве:
– Отдай! Что ты цепляешься за это золото? Расстреляют – в могилу не унесешь. Думаешь -ты им нужен со всеми твоими делами? Им золото нужно, камешки. Отдашь сам – отпустят или хоть дадут меньше...
Примерно на то же намекает и следователь. Ну, как тут не поверить? Действительно, власть грабительская, ей только и нужно от нас, что выжать побольше. И начинает казаться им, что можно сторговаться с советской властью.
Помню, в 67-м году привели мне в камеру человека, пожилого уже, за шестьдесят, директора какой-то текстильной фабрики. Целыми днями он то сидел неподвижно на койке, уставясь в одну точку, то вскакивал, бил себя кулаками по голове, бегал по камере и вопил: "Идиот! Какой я идиот! Что я наделал!" Постепенно я выспросил у него, что случилось. Оказалось, просидел он девять месяцев в КГБ и девять месяцев молчал. Практически обвинения против него не было – так, пустяки, года на три. Уже и следствие шло к концу, но наседка уговорил его сдать свои зарытые ценности – дескать, меньше дадут. И старый дурак послушался: отдал золота и бриллиантов на три с половиной миллиона рублей. Тут же ему, во-первых, влепили еще статью: незаконное хранение валютных ценностей, а во-вторых, пришлось объяснять, откуда он их достал. В результате он не только сам получил 15 лет, но и еще девять человек посадил.
История очень типичная. Знаменитый в то время Ройфман, с которого начались "текстильные" процессы, тоже молчал, и даже наседки не могли его уговорить. Тогда его вызвали Семичастный, тогдашний начальник всего КГБ, и Маляров, зам. Генерального прокурора, и под свое честное партийное слово обещали, что его не расстреляют, если он добровольно сдаст ценности. Ройфман поверил им, сдал – и был расстрелян.
Часто этот торг принимает анекдотические формы. Подпольным миллионерам жалко накопленных богатств, но жить-то хочется, и вот они принимаются сдавать ценности по частям, каждый раз уверяя, что это – все, последнее. А следствие и наседки, отлично понимая, что должно быть еще, давят и давят.




























