Текст книги "И возвращается ветер"
Автор книги: Владимир Буковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Создавала эпоха поэтов.
А они создавали солдат.
Среди людей, крутившихся тогда у Маяка, много еще было всякого рода неомарксистов и неокоммунистов, однако они уже не делали погоды. Эта тенденция отмирала, уходила в прошлое. Возникла она в 50-е годы как естественная реакция на сталинский произвол: опираясь на классиков марксизма-ленинизма и апеллируя к ним, люди пытались заставить власти придерживаться их же светлых принципов. Но власти давно не считались с авторитетами, вывешенными на партийном фасаде, а исходили из своих конъюнктурных соображений. А сами люди – чем больше стремились определить для себя эти незыблемые марксистские принципы, тем больше убеждались, что их нет, а то, что есть, ведет непосредственно к Сталину.
Позже некоторое время оставались еще и такие, кто прикрывался марксизмом демагогически, считая, что с этих позиций удобней и безопасней критиковать власть, так сказать, бить власть томами ее собственного Ленина. Но эта позиция, как оказалось, скорее укрепляла, чем ослабляла коммунистическую диктатуру. Основная масса сколько-нибудь мыслящих людей пошла в своем политическом развитии гораздо дальше, и такие голоса стали звучать диссонансом. Популярность Ленина и прочих упала настолько, что подобная критика стала звучать не обвинением, а почти похвалой: власти выглядели не фанатическими догматиками, а прагматиками, разумно пренебрегающими устаревшей доктриной.
Мне кажется, на Западе многие проглядели этот момент, часто считая движение за права человека в СССР еще одной разновидностью неомарксизма. А штука в том, что те немногие участники этого движения, которые искренне ухитряются верить в социализм с человеческим лицом, – в акциях протеста, в практической деятельности едины со всеми. Боремся-то мы все за человеческое лицо – социализма у нас и без того хватает!
Так или иначе, а среди нас социалистов практически уже не было и к тому времени. Боролись мы за конкретную свободу творчества, и не случайно потом многие из нас влились в движение за права человека: Галансков, Хаустов, Осипов, Эдик Кузнецов и многие другие – все мы перезнакомились на Маяке. Синчагов, будущий доносчик по делу маяковцев, – тот был социалистом с человеческим лицом.
Чтение стихов прямо на площади, посреди города, создавало совершенно необычную атмосферу. Многие чтецы были отличными актерами-профессионалами, другие – незаурядными и самобытными поэтами: Щукин, Ковшин, Михаил Каплан, Виктор Калугин, Александровский, Шухт и другие. На каждое чтение стекались сотни людей. Происходило это обычно по вечерам в субботу и воскресенье. На меня – кажется, и на всех – особенно сильное впечатление производил Анатолий Щукин. Свои талантливые и необычные стихи он еще и читал прекрасно, а это было важно: никакой техники, никаких микрофонов у нас не было. Он буквально завораживал слушателей. Он произносил: "А на Аравийском узком полуострове не осталось, Господи, места для погоста..." – и в первую минуту покорял чистым звучанием, звуковая волна захватывала тебя и подчиняла, но в тот момент, когда ты уже готов был стряхнуть с себя это наваждение чистой стихотворной формы, – как вторая волна, на тебя накатывало и уже не отпускало подводное смысловое течение.
Одним из наиболее часто читаемых произведений на Маяке был "Человеческий манифест" Галанскова. Читал его и сам автор, и ребята-актеры. До сих пор не знаю, действительно ли это хорошие стихи, и не могу оценить: слишком кровно они связаны со всей памятью о тех временах. Мы воспринимали "Человеческий манифест" как симфонию бунта, призыв к непокорности.
Выйду на площадь
и городу в ухо
втисну отчаянья крик...
– звучало над площадью Маяковского, словно здесь и сейчас найденное слово. В Юркиных стихах было то, что мы ощущали, чем мы жили:
Это – я.
призывающий к правде и бунту.
не желающий больше служить.
рву ваши черные путы.
сотканные из лжи.
Как и он, мы чувствовали, как из этого отчаяния, бунта прорастает, возрождается свободная и независимая личность:
Не нужно мне вашего хлеба, замешенного на слезах.
И падаю, и взлетаю в полубреду, в полусне...
И чувствую, как расцветает человеческое во мне.
Действительно, был это человеческий, а не узкополитический манифест.
И вообразите себе, что все это произносится в центре Москвы, под открытым небом, в той самой Москве, где еще семь-восемь лет назад за такие слова, сказанные шепотом, влепили бы десять лет без всяких разговоров.
Не имея уже той свободы действий и от этого еще больше стервенея, власти не собирались терпеть такую вольность: чуть не с первого чтения они устраивали провокации, задерживали чтецов, записывали их фамилии и сообщали в институты, так как большинство из нас были студентами. В институтах принимали свои меры – в основном исключали. Формально – карательными мероприятиями против нас руководили горком комсомола и комсомольский оперативный штаб, фактически – КГБ. Периодически у ребят проводились обыски, изымали сборники стихов и прочий самиздат. Оперативники провоцировали драки на площади, пытались нас разгонять, не подпускали к памятнику в назначенное время, оцепляя его. Но все это не могло нас остановить – да и толпа всегда была на нашей стороне.
Одновременно против нас начали кампанию клеветы в партийной печати. Какой только чепухи не писали про нас – чаще всего, что мы паразиты, бездельники, нигде не работаем. Последнее иногда формально соответствовало действительности, так как по распоряжению КГБ нас выгоняли из институтов и никуда не давали устроиться на работу. Но вся эта клевета только создавала рекламу, и люди все больше тянулись к нам "на маячок".
В апреле шестьдесят первого на площади произошло целое побоище. Как раз совершился полет Гагарина, день был объявлен праздничным, и толпы полупьяного народа запрудили улицы. У нас же на этот день было намечено чтение, посвященное годовщине гибели Маяковского. В условленный час площадь была запружена народом до отказа. Многие праздношатающиеся подходили просто потому, что видели толпу и не знали, что должно произойти. У нас мнения разошлись: одни считали, что чтение нужно отменить, другие – что отменять поздно. В конце концов решили читать. Обстановка была накалена до предела, оперативники любую секунду были готовы броситься на нас. Наконец, когда стал читать Щукин, они взвыли и кинулись через толпу к памятнику.
Обычно мы старались окружить чтецов кольцом своих, чтобы не допускать провокаций, да и публика всегда вступалась за нас. Было так и на этот раз, но уж очень разъярились оперативники, в толпе же было много людей совершенно случайных, а то и пьяных. Завязался настоящий рукопашный бой, причем многим было непонятно, кто с кем дерется, и ввязывались в драку ради забавы. В мгновение ока вся площадь кипела: дрались, толкались локтями, протискивались к дерущимся. Оперативникам крепко досталось, но они все-таки ухитрились засунуть Щукина и Осипова в милицейскую машину. Милиция и вообще-то непопулярна в народе, а тут и подавно их появление вызвало злобу. Одно мгновение я уж боялся, что милицейскую машину перевернут и разобьют вдребезги. Кое-как она выбралась из толпы. Щукин получил 15 суток "за чтение антисоветских стихов", Осипов – 10 суток "за нарушение порядка и нецензурную брань". Последнее было особенно забавно, так как Осипов был всем известен как противник нецензурной брани и всегда возмущался, когда слышал ее.
Уже по одному этому происшествию можно судить, какое необычное было время. Неуверенность и нестабильность руководства, боязнь Хрущева произвести плохое впечатление на Запад долго сковывали карающую руку органов, А абсолютная открытость и легальность наших действий озадачивала КГБ – они все хотели найти какую-то нелегальную организацию, которая "стоит за нами" и нами со стороны руководит. Время шло, а организация не обнаруживалась, и КГБ терялся в догадках. Однако арестов не производили, боялись "спугнуть" мифическую организацию.
Я тогда хорошо знал все эти детали, так как благодаря старым связям, еще времен нашей детской конспирации, у меня было много знакомых в горкоме комсомола и даже в комсомольском оперативном штабе, который формально должен был нас разгонять и работал в тесном контакте с КГБ. Через этих своих знакомых я получал довольно точную информацию о готовящихся против нас действиях и мог предупреждать ребят. Вообще же тогда среди комсомольских функционеров у нас было много сочувствующих.
На нас постоянно устраивали облавы, а иногда и задерживали на несколько часов. Часто, задержав кого-нибудь из нас, оперативники сдавали нас в милицию вместе с фиктивными протоколами о нашем плохом поведении. Иногда милиция наказывала нас, чаще же просто отпускала: не любили они этих добровольных полицейских, а с КГБ у них и вовсе не утихала межведомственная вражда.
Весной через своих знакомых комсомольских деятелей я попытался получить для наших ребят официальный клуб при одном из райкомов комсомола. Клуб нам давали охотно, но при этом сразу же пытались ввести определенные ограничения и контроль. Первая же затея нашего клуба – выставка художников – неконформистов – была запрещена, и клуб закрылся, не успев открыться.
Тогда же, весной, меня вызвали в КГБ на допрос. До сих пор я не привлекал особого внимания КГБ, так как никогда сам на Маяке не выступал и моя функция там была чисто организаторской. Кроме организации самих чтений, нужно было обеспечивать безопасный уход читавших с площади. Пока они читали, толпа, естественно, охраняла их, но когда чтения подходили к концу, нужно было осторожно, по одному выводить читавших из толпы и незаметно для оперативников отправлять домой или в безопасное место. Иногда их приходилось в толпе переодеть, поменять шапку, подогнать машины или даже прямо задержать оперативников, отвлечь их внимание. Каждый раз это требовало много изобретательности. Все кончалось тем, что толпа еще стояла, а читать было уже некому – толпа недоуменно расходилась.
Тут-то и наступала самая трудная задача – исчезнуть нам самим. Иногда дело доходило до прямой погони, и вряд ли нам удавалось бы уйти, если б не рос я в этом районе и не знал все проходные дворы в окрестностях.
Но со стороны трудно было разобраться, кто что делает. И хоть меня не раз уже задерживали, но только теперь, после моей затеи с клубом, особенно после нашего отказа от клуба, КГБ мною заинтересовался. Действительно, невольно вызывало подозрение, что я, никогда не быв комсомольцем, имею такие обширные связи в их руководстве, а в райкоме, при котором мы собирались открыть клуб, просто дневал и ночевал, присутствуя чуть не на всех их заседаниях. С клубом тоже выходила какая-то неясность: затея была одобрена горкомом и райкомом комсомола, мы свезли туда массу картин неугодной направленности, и, хоть официально выставка была тут же запрещена как идеологическая диверсия, неофициально дня два мы ее показывали-таки, несмотря на запрет. А в другом месте мы планировали сделать типографию для издания поэтических сборников, и какие-то слухи о том дошли до КГБ. В результате меня дважды допрашивали.
Никакого дела у них заведено не было, и я мог просто с ними не разговаривать. К сожалению, моя подготовка к допросам была более психологической, чем юридической, и я совсем тогда не знал своих законных прав. Поэтому вместо того, чтобы просто отказаться говорить с ними, я крутился, изворачивался, разыгрывал из себя советского патриота, даже письменно изложил это, считая, что ловко провел их. И, никого, конечно, не назвав и не впутав, я создал у них совершенно ложное о себе представление. Они, видимо, решили, что я человек уступчивый, податливый, – худшего представления создать о себе в КГБ невозможно. Лишь впоследствии я понял, как навредил себе.
События между тем нарастали. Той же весной меня выгнали из университета. В сущности, сразу после моего поступления туда, как только обнаружилось, что мне это было запрещено, университетская администрация изыскивала способ меня исключить. Формально у меня все было в порядке и прицепиться не к чему. Никаких же письменных приказов, запрещающих мне учиться, не существовало. Партия, как всегда, действовала незаконно, по-воровски, используя всякие закулисные методы. Поэтому в первую же экзаменационную сессию, зимой, я вдруг обнаружил, что меня не допускают к экзаменам. "В чем дело?" – удивился я. Зачеты у меня были все сданы вовремя. "Не знаем, – ответили в учебной части, – какое-то недоразумение, зайдите завтра". Но и назавтра ничего не выяснилось, а время шло, мои сокурсники уже начали сдавать экзамены. Я рисковал упустить время и не сдать сессию в срок. За это меня уже вполне законно могли отчислить. Было очевидно, что этот трюк разыгрывается учебной частью по распоряжению сверху.
По счастью, зачетная книжка была у меня на руках, я не сдал ее в учебную часть. Воспользовавшись этой оплошностью, я пошел прямо к преподавателям и попросил принять у меня экзамены без допуска. Я объяснил, что учебная часть что-то напутала и допуска мне не дают по ошибке. Оба преподавателя, химии и математики, относились ко мне хорошо, эти предметы были всегда моими любимыми. Видя, что зачетка у меня на руках и все зачеты сданы, они согласились принять у меня экзамены без допуска с тем, что допуск я принесу позднее. Так мы и сделали. Когда же учебная часть принялась заявлять мне, что я пропустил сессию, я с большим удовольствием раскрыл зачетку и показал им оценки сданных экзаменов. Делать им было нечего, и первый семестр я проскочил.
К концу второго семестра они вели себя более аккуратно, тоньше рассчитывали свои трюки и не дали мне сдать даже зачетов. Чувствуя, что в этот раз не прорваться, я сам подал заявление с просьбой об отчислении, ссылаясь на плохое здоровье. Такой ход давал мне формальное право восстановиться на будущий год. Просьбу мою удовлетворили, однако осенью, когда я пришел восстанавливаться, мне в восстановлении отказали. Как объяснили мне в общеуниверситетской учебной части, против моего восстановления выступил комитет комсомола. "Не знаю, в чем там дело, сказал зав. учебной частью, – пойдите к ним и узнайте. Формально вам отказано как не соответствующему облику советского студента".
Секретаря комитета комсомола всего университета я застал посреди сборов к какому-то туристскому походу. На полу лежали палатки, спальные мешки и котелки: какое-то очередное коллективное мероприятие. Узнав, в чем дело, она страшно возмутилась моей наглости:
– Еще вопросы пришел задавать! Разве вам не объясняли, что запретили учиться в институте? А потом, разве вы не читаете газет? Таким, как вы, не место в университете!
Действительно, в это время уже шел разгром Маяка, и наши фамилии часто появлялись в разных газетах, где нас именовали чуть ли не врагами народа. Разговор был явно бессмысленный: на мое упоминание о праве на образование она только хмыкнула. С тех пор в газетных статьях я именовался не иначе, как "недоучившийся студент" и "отчисленный из университета за неуспеваемость" – дурачок, дескать. Даже теперь, 15 лет спустя, иначе меня не именуют.
Честно говоря, я не очень жалел о случившемся. Было ясно, что учиться они мне не дадут все равно. Жизнь же в университете была настолько тусклой и неинтересной, что я испытывал к нему омерзение. Система преподавания мало чем отличалась от школьной. Посещение лекций было обязательным. Значительное количество предметов были партийные дисциплины, которые мне, как биофизику, были совершенно не нужны. Военное дело и опять проклятая физкультура, которую я терпеть не мог. Хоть сколько-нибудь интересных предметов было примерно половина, вторая половина времени тратилась даром. Атмосфера была казарменной: за посещаемостью следили специально назначенные старосты, и, если кто-то не пришел, они составляли рапорт. Студенты были полностью бесправны, особенно иногородние и нуждавшиеся в стипендии. За эту вот стипендию и за общежитие от студентов требовалась полная покорность. Многие из них доносили на своих товарищей, лишь бы не лишиться всего этого. Никаких средств защиты у студентов не существовало, как не существует и до сих пор. Отчислить из университета могли за малейший пустяк безо всяких объяснений – иди потом, жалуйся министру высшего образования.
Получалось хуже, чем в школе, где, по крайней мере, огрызаться можно было. И хоть учиться мне хотелось, большой потерей отчисление я считать не мог: это было не ученье, а мученье. "Черт с ними, – решил я, – все равно сейчас некогда. Не до них!"
И точно, было не до них. Разведка моя доносила, что на Маяке готовится полный разгром. Получено наконец решение сверху: покончить с нами любыми средствами. Сведения о нас стали просачиваться в зарубежную печать, а в октябре должен был состояться XXII съезд партии, и к съезду все должно быть тихо.
В августе арестовали Илью Бакштейна, Он никогда не выступал на площади и не читал стихов. Иногда принимал участие, если возникали диспуты, и арестовывать его было не за что даже с этой точки зрения. Он был очень болен, почти все детство провел в больнице из-за туберкулеза позвоночника. То, что из всех нас выбрали для ареста самого неприспособленного, беспомощного человека, имевшего практически меньше всего отношения к чтениям, показывало, что КГБ постарается слепить дело против Маяковки из таких вот людей и на основании этого дела прикрыть чтения.
Словно сорвавшись с цепи, КГБ больше ни перед чем не останавливался. На площадь к моменту наших собраний пригоняли снегоочистительные машины и пускали их на толпу. Машины носились вокруг памятника, никого не подпуская к нему. Нас вызывали и грозили расправой.
Однажды поздно ночью, после окончания очередного чтения, я возвращался домой. Вдруг меня догнала машина. Несколько парней втолкнули меня внутрь и увезли. Ехали мы довольно долго, более получаса. Завезли в какой-то двор, где в подвальном помещении было что-то наподобие конторы. Нас и до этого часто задерживали, держали помногу часов, допрашивали, так что я не слишком удивился сначала. Однако, кроме моих сопровождающих, в помещении никого не было.
Меня провели в большую комнату без окон и без всякой мебели. Не успели мы войти, как шедший справа оперативник внезапно ударил меня в лицо. Тут же другой попытался ударить в солнечное сплетение и сбить с ног, но я был уже настороже и увернулся. Быстро отскочив в угол, я прижался к стенке спиной, а руками старался прикрыть лицо и солнечное сплетение.
Они били меня долго, часа четыре. Один, схватив за волосы, сильно дергал вниз, норовя коленом с размаха разбить лицо. думал только о том, как бы не упасть, – тогда они ногами искалечили бы меня. Я уже плохо соображал, голова кружилась, трудно было дышать. Устав, они делали короткую передышку, при этом один из них наклонялся ко мне и гладил по щеке с какой-то сладострастной улыбочкой. И снова начинали бить.
Было уже четыре часа утра, когда меня вытолкнули на улицу. "Больше не появляйся на Маяковке, а то вообще убьем", – сказали мне только. Транспорт еще не ходил, и я с трудом добрел до дому.
Наступал последний этап Маяка. Все более или менее случайные люди как-то отсеялись, исчезли. Но тем больше близости возникало между оставшимися. Все труднее и труднее становилось устраивать чтения, и даже моя разведка часто оказывалась бессильна. А если чтение все-таки удавалось, то еще сложнее, чем прежде, было благополучно и незаметно по одному увести с площади читавших. Многие из них не жили дома, прятались по знакомым. И все равно мы считали своим долгом отстоять Маяк.
Каждое выступление оставляло невыразимое ощущение свободы, праздника, и было что-то мистическое в этом чтении стихов ночному городу, редким огням в окнах, запоздавшим троллейбусам. Не могло это пройти бесследно, тем более теперь, когда переставало быть безобидной забавой. И даже сейчас, много лет спустя, я испытываю чувство особой, родственной близости к людям, с которыми вместе отстаивали мы Маяк до конца.
Утром 6 октября 1961 года, за три дня до XXII съезда, нас всех арестовали. Я проснулся внезапно – с таким чувством, будто кто-то пристально смотрит на меня. Действительно, у меня в ногах на постели сидел капитан КГБ Никифоров, тот самый, что уже вызывал меня весной. Как уж он вошел в квартиру – не знаю. Внизу у подъезда ждала машина, отвезшая нас на Малую Лубянку.
Кабинеты, коридоры, лестницы и всюду снующие взад-вперед люди с бумагами, папками, портфелями. В одном кабинете – перекрестный допрос, в другом – запугивают, намекают на последствия, в третьем – и не кагебисты вовсе, а отцы родные, закадычные приятели. Травят анекдоты, угощают чаем. Вновь крик, кулаком по столу: "Хватит запираться, мы все знаем!" Бить не бьют. Пыток нет. Наверное, это еще впереди. Переводят из кабинета одного начальника к другому – и всюду тьма народа.
Главное – терпение и выдержка. Что они знают? Чего хотят?
– Вот вам лист бумаги и ручка. Напишите все, что знаете. Ишь ты, шустрый какой. Все, что я знаю, на этом листочке не уместится.
Постепенно из уговоров, криков и угроз выясняются две вещи. Первое их интересует, что я знаю о готовящемся покушении на Хрущева. Второе – их интересует одна бумага, которую я написал и обсуждал с ребятами.
Действительно, незадолго до этого стали распространяться слухи, что кто-то из наших ребят якобы готовит покушение на Никиту. Это было бы чудовищной глупостью, просто провокацией, и мы переполошились. После долгих расспросов и дознаний удалось нам выяснить, что в одной группке ребят как-то вечером обсуждался вопрос о политическом терроре как средстве борьбы. Теоретически обсуждался, не более, и было к тому же это средство осуждено присутствующими как и бессмысленное и вредное. Волновал всех вопрос: что делать, если появится новый Сталин? Оправдано или не оправдано его убить?
Большинство сошлось на том, что убийство Сталина не привело бы к изменениям. Партия выдвинула бы нового, благо их у нее много. Давно уже стало ясно, что при нашей системе случайная смерть фюрера не влечет за собой перемен в политике. Скорее наоборот – когда назревает необходимость таких перемен, сама собой происходит загадочная смерть или открытая казнь. Убийство же Хрущева ничего, кроме ужесточения преследований, дать не могло. При всей нашей к нему нелюбви, даже нам это было ясно.
Однако КГБ решил использовать этот разговор как предлог для ареста даже тех, кто при нем не присутствовал. Более того, усиленно стал распространять слухи о готовящемся покушении. Видимо, так им было легче добиться партийной санкции на арест и на прочие решительные меры по ликвидации чтений на Маяке.
Другой пункт также возник случайно и тоже не содержал в себе ничего преступного. Мои комсомольские знакомые не понимали, почему мы, маяковцы, не хотим действовать в рамках комсомола, не вступаем в него, не доверяем их "внутрипартийной демократии". Чтобы объяснить это, я по их просьбе написал странички две рассуждений, чем же комсомол неприемлем. Основным пунктом моих возражений были их полная зависимость от партии, казенщина, директивное руководство и прочие обычные партийные атрибуты. Если бы комсомол смог обрести самостоятельность и независимость, позволял своим членам открытое обсуждение политических вопросов, выступал как общественная сила – тогда, считал я.
Мои знакомые в райкоме отпечатали эти рассуждения на своей райкомовской машинке и собирались широко обсуждать. Я же, со своей стороны, предложил их на обсуждение своим друзьям – маяковцам на одной из встреч у Юры Галанскова. Никто из нас не считал такое дело противозаконным, и, когда Эдик Кузнецов попросил у меня копию, чтобы внимательнее прочесть дома, я охотно ему дал.
Теперь оказалось, что при обыске у Эдика эти бумажки нашли и он показывал, что получил их от меня. Разумеется, я без колебаний подтвердил его слова. Откуда нам с Эдиком, Галанскову и прочим, при сем присутствовавшим, было знать, что эту вот несчастную бумажку КГБ окрестит солидно "Тезисами о развале комсомола" и объявит антисоветским документом? Мало ли какие бумажки обсуждали мы за последние месяцы!
Упорство КГБ в расспросах об обстоятельствах наших встреч и разговоров насторожило меня, и больше я никаких показаний не дал. Не сказал даже, кто печатал эти самые "Тезисы", чтоб не называть новых имен. Даже об очевидных фактах своего знакомства со многими из маяковцев стал отвечать уклончиво, ссылаясь на плохую память. Была у меня все-таки неплохая подготовка.
Весь день продержали нас на Лубянке, непрерывно допрашивая в разных кабинетах. К вечеру повезли на обыск. Естественно, эти самые "Тезисы" лежали у меня в ящике стола. Мне и в голову не приходило их прятать. Больше ничего существенного у меня не нашли. Забрали еще какие-то стихи да мои собственные рассказы. Обыск кончился поздно, часу в двенадцатом, но арестован я не был и остался дома.
Родители были сильно напуганы, и все происшедшее явно не улучшало и без того сложных отношений моих с отцом.
Не могу сказать, чтобы мы враждовали. Просто существовала между нами какая-то неприязнь. Он был по-своему человек честный и очень преданный своей теме – судьбе деревни. Он родился и вырос в селе на Тамбовщине и всю жизнь писал о деревне. Верил он в колхозную деревню, раскулачивание оправдывал (может, оттого, что сам в нем участвовал в молодости). Ленин был для него высшим авторитетом, и всё последующее обнищание и разорение дорогих его сердцу колхозов он приписывал сталинским извращениям. Впоследствии мы оказались, по существу, в близком положении: его практически перестали печатать, а в каждой принятой к печати статье половину вычеркивали.
Неприязнь наша была скорее личной. Он и вообще был человек тяжелый, деспотичный. Меня же не любил особенно, видимо, потому, что я оказался совсем не таким, каким он хотел бы меня видеть. Странно, что судьба жестоко мстила ему за эту неприязнь: вплоть до самой смерти, даже после того, как он стал жить отдельно от нас, получал он регулярно выговоры и взыскания по партийной линии за то, что "неправильно" воспитал меня. Бесконечно его куда-то вызывали, обсуждали, наказывали всякий раз, как я попадал в тюрьму или советской пропаганде приходило в голову очередной раз обругать меня в печати, И так шестнадцать лет – с самого первого моего дела со школьным журналом.
Тут, однако, он неожиданно выказал достоинство и презрение к КГБ. В самый разгар обыска у нас с матерью в комнате он вдруг вошел к нам и спросил чекистов очень злобно и подозрительно: – Вы что, у меня тоже будете рыться? – Нет-нет, что вы, что вы, – засуетились чекисты и довольно скоро умотались. Он же хлопнул дверью и опять заперся у себя в комнате. Там он иногда мог просидеть неделю, ни с кем не разговаривая и лишь изредка выходя на кухню поесть.
Со следующего дня потянулись регулярные допросы в КГБ. Все мы, допрашиваемые в качестве свидетелей, – Галансков, Хаустов, я и еще человек двадцать – встречались после допросов, обсуждали ситуацию, советовались, как лучше отвечать. По существу, никто из нас ничего не добавил к показаниям первого дня, несмотря ни на какие ухищрения следователей.
Тут впервые узнал я о правовом положении свидетеля. Целую лекцию на эту тему прочитал нам Александр Сергеевич Есенин – Вольпин, незадолго до того освободившийся из Ленинградской спецбольницы. Он пришел как-то раз на Маяковку, послушал, посмотрел. При первом знакомстве он не произвел на меня впечатления: чудаковатый человек, в ободранной меховой шапке, только что из психбольницы да еще весь вечер толковал про уважение к законам. Лекция его, однако, принесла практическую пользу, и никто из нас не дал себя запугать и не наболтал лишнего.
А день открытия съезда мы им все-таки решили испортить. 9 октября Маяк дал последний бой – вечером мы провели чтения по всей Москве. Не только у памятника Маяковскому, но и у памятника Пушкину, у других памятников Москвы и даже у Библиотеки имени Ленина. Последнее место мы считали самым важным, а остальные – скорее отвлекающим маневром. Вечером из кремлевских ворот стали выходить подвыпившие в кулуарах делегаты XXII съезда. Видя толпу у Библиотеки, они подходили, слушали стихи, аплодировали, а когда нас попытались разогнать, даже вступились за нас. Один такой делегат, сильно под мухой, отвел нескольких из нас в сторону и горячо благодарил, уверяя, что мы делаем очень большое и нужное сейчас дело. Конечно, мы тут же стали жаловаться делегатам на притеснения, разгоны, избиения и прочие беззакония со стороны КГБ. Некоторые из них обещали похлопотать, чтобы нас не трогали. Не думаю, однако, чтобы они что-нибудь сделали, так как это оказалось последним нашим выступлением. Чтения были официально запрещены, и всякий, кто осмелился бы их продолжать, оказался бы за решеткой.
Вновь партийная печать обрушила на нас потоки клеветы. Обо мне было сказано, конечно же, что я "недоучившийся студент" и "свихнулся от благ, предоставленных отцом". Откуда им было знать о наших реальных отношениях? Просто корреспондент углядел, что мой отец – член Союза писателей, а остальное дофантазировал. Это имело неожиданный эффект: отцу моему стало вдруг неловко за свою неприязнь ко мне, и он с некоторым смущением купил мне костюм – кажется, первый за мою жизнь. Как говорится, нет худа без добра.
Судьба наших арестованных ребят решилась через четыре месяца самым жестоким образом. Горбатый Илюша Бакштейн был осужден на пять лет, а Кузнецов и Осипов – на семь лет лагерей каждый. Конечно же, ни о каком этом фантастическом покушении речи больше не шло. Судили их за "антисоветскую агитацию и пропаганду", то есть за Маяковку, за чтения и диспуты, за сборники стихов. Московский суд еще пытался обвинять их в создании антисоветской организации, но и это потом отпало. Не смогли следователи правдоподобно придумать эту организацию. Даже названия не позаботились выдумать. Но мои так называемые "Тезисы" инкриминировались Эдику как один из пунктов обвинения – "хранение и распространение антисоветской литературы".
Суд был, разумеется, закрытый. Даже на зачтение приговора пытались никого не пустить. Однако наш заядлый законник Алик Вольпин с раскрытым кодексом в руках доказал охране, что приговор во всех случаях должен объявляться открыто. Алик был первым человеком в нашей жизни, всерьез говорившим о советских законах. Но мы всё посмеивались над ним.
– Ты, действительно, Алик, чокнутый, – говорили мы ему. – Ну, подумай, о чем ты говоришь? Какие же законы могут быть в этой стране? Кто о них думает?