Текст книги "Последняя ступень (Исповедь вашего современника)"
Автор книги: Владимир Солоухин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Блага исходили не только в виде вырезки, привозимой Антониной Митрофановной со специальной базы, не только в виде казенной дачи в Шереметьевке.
Вдруг звонят из радиокомитета и просят, чтобы я выступил перед микрофоном 7 Ноября с Красной площади во время парада и демонстрации. Интересно, что я в то время такие предложения воспринимал как почетное дело как, вот именно, благо. Полторы-две странички текста. Три-четыре минуты. Но ведь где! И когда! На фоне праздничного гула демонстрации, бравурной музыки и раскатывающегося «ура» вдруг Левитан своим знаменитым тембром произносит: «Рядом с нами находится писатель Владимир Солоухин. Предоставляем ему слово». Тут уже не будешь соблюдать лирические тонкости и переходы. Обстановка требует и соответствующих слов. Вот образчики трех случайно сохранившихся моих выступлений по радио с Красной площади:
«Вот уже полтора часа я стою у самого края широкой, полноводной, неудержимой в своем небыстром и плавном течении людской реки. Она вливается на Красную площадь, обтекая кирпичный островок Исторического музея,[4]4
Забывал, значит, я, что толпа вливается по тому месту, где находилась заблаговременно взорванная в тридцатые годы Иверская часовня.
[Закрыть] неся на волне своей праздничную яркость знамен и стягов.Около часа назад, почти в самом начале демонстрации, мне бросился в глаза пронесенный людьми большой макет земного шара».
Я люблю землю. Ее голубые, сверкающие на солнце моря южных широт и тяжелые, холодные волны Севера; ее раздольные степи, пахнущие пшеничной соломой и полынью, парным молоком и дымкой кизяка; ее дремучие леса и светлые рыбные реки; ее большие города и маленькие деревеньки.
Недалекое будущее покажет, но я уверен, что в туманном мирозданье нет планеты красивее нашей Земли.
Был большой смысл в том, что люди, высоко подняв на руках, пронесли макет Земли через Красную площадь, в Москве, сегодня, в годовщину Великой Октябрьской революции.
Много разных народов населяет землю. Но у всех народов есть одно общее, непреодолимое стремление – стремление к свободе, к свету, к счастью.
Ни один народ (я подчеркиваю, народ) не хочет гибели нашей Земли, а хочет ее радостного, прекрасного цветения.
Дорогу к свету, дорогу к счастью народов открыла и показала всем Великая Октябрьская революция.
Кто знает, сколько времени минуло,
Когда, потемки мозга озаря,
Впервые искра разума сверкнула
В тяжелом темном взгляде дикаря.
Исток с того неведомого века
Культура человечества берет.
И шла с тех пор дорога человека
Вперед и выше, выше и вперед.
Века – и уголь сделался алмазом.
Сверкает уголь лезвием луча,
Так воплотился человека разум
В кристально светлый разум Ильича.
Тот разум – наше огненное знамя,
Мы с ним к великой цели подошли.
И знаем мы, что встанут вместе с нами
Народы всей разбуженной земли.
«Макет Земли был одного голубоватого цвета, но вокруг него переливались в праздничном цветении все, я бы сказал, самые главные земные цвета. Голубой – земного чистого неба; золотой – солнечного света и созревающих хлебных полей; зеленый – весенний, яркий… И самый главный, самый побеждающий цвет – цвет человеческой крови, пролитой в разные времена за свободу всех людей на земле, цвет наших красных знамен.
Идут хозяева земли. Идут те, кто не позволит нарушить мир на земле, кто стоит на страже ее великого, ее земного цветения. Идут люди…»
«Среди многочисленных колонн демонстрантов, представляющих различные районы столицы, ее заводы, институты, министерства, нет, конечно, отдельной колонны, в которой шли бы труженики нашей деревни, люди, дающие стране хлеб, хлопок, лен, мясо, молоко и все, что мы называем подчас скучноватым названием – сельскохозяйственные продукты.
Но люди эти, миллионы, десятки миллионов людей, сердцами, душой, мыслями, конечно, тоже здесь, на Красной площади, на празднике наших народов.
Многое в оформлении колонн демонстрантов напоминает нам о великих успехах, достигнутых за последние годы тружениками сельского хозяйства. Вот и сейчас над одной из колонн сверкнуло золото созревших хлебов. Это трудящиеся Рижского района столицы несут в руках колосья созревшей пшеницы. Колосья украшают макеты двух огромных тракторов, плывущих над колонной Министерства сельского хозяйства. Невдалеке транспарант с надписью: «10–11 миллиардов пудов[5]5
Поинтересоваться бы теперь, несколько пятилеток спустя, сколько собираем. Не вдвое ли меньше?
[Закрыть] зерна». Таков годовой сбор, намеченный на конец семилетки. В рядах демонстрантов – студенты, будущие агрономы, боевые командиры хлебного фронта.Хлеб! Золотистые поля, тяжелое зерно в закромах, каравай теплого румяного хлеба на столе.
Разве мы забыли, как черные волны голода прокатывались над Поволжьем, над Украиной? Или разве мы не знаем, что в иных странах и до сих пор для многих людей является проблемой и мечтой ежедневный кусок хлеба?
Партия и правительство сделали все, чтобы исключить случайности из нашей жизни. Огромные просторы распаханной целины, алтайский, казахстанский, оренбургский, кубанский, украинский, среднерусский хлеб – каравай к караваю, элеватор к элеватору, эшелон к эшелону – изобилие хлеба в государстве. Десять-одиннадцать миллиардов в конце семилетки – такова задача.
У своих радиоприемников в деревнях, отстоящих от Москвы на сотни тысяч километров, сидят сейчас трактористы, доярки, комбайнеры, председатели колхозов, бригадиры полеводческих бригад, хлопкоробы, льноводы, мастера земледелия. Они слышат ликующий шум праздничной Москвы, и Москва знает и помнит о них.
«Не красна изба углами, а красна пирогами», – говорит русская пословица. На каждом празднике важен накрытый стол. Труженики сельского хозяйства позаботились, чтобы праздничный стол страны не был беден.
Вот почему, поздравляя их от чистого сердца, мы говорим сегодня: «Слава вам, мастера высоких урожаев, мастера земледелия!»
Диктор: «А сейчас слово Тихому Дону. Слушайте станицу Вешенскую…»
Это только называется – на Красной площади. На самом деле выступали мы из ГУМа. Все-таки было тут что-то щекочущее тщеславие, когда идешь со специальным пропуском и оказываешься в пустынном ГУМе. Только милиционеры похаживают в огромных пролетах да еще лоточницы с кофе, с горячим глинтвейном.
Этот глинтвейн мне особенно запомнился, потому что в промозглую ноябрьскую погоду хорошо было им согреться, но до выступления берегся, соблюдая себя в трезвой, как стеклышко, чистоте. Хотя текст давно написан и проверен семью инстанциями и читать его придется по бумажке, но все же от выпивки у меня теряется дикция, сминаются окончания слов.
Зато, выступив, с чувством исполненного долга, с каким наслаждением пил я этот горячий глинтвейн, хотя бы из бумажных омерзительных стаканчиков.
Около комнаты, где восседает с микрофоном Левитан, встретишь Суркова, Полевого, Сергея Васильева, Грибачева – верных сынов КПСС. И вот, значит, я в их числе. Многим ли из 1600 членов Московской писательской организации доверяется в такой день выступить с Красной площади?
Для того, чтобы окончательно была ясной степень моей правоверности, прикладывается еще один документ, статейка, написанная по заказу… не помню теперь уж, по заказу какой газеты, но, очевидно, тоже к 7 ноября:
«В НЕОПЛАТНОМ ДОЛГУ»
Оказывается, мир – это что-то гораздо большее, чем расстояние от лавки в переднем углу до полатей или от Петра Семенычева сарая до Ефимова амбара. Мир – это даже не то, что увидишь, забравшись на высокую липу и оглянувшись на все четыре стороны: вон деревни Брод, Негодяиха, Останиха, Курьяниха, Куделино, Зельники… Вон Плаксинские кустики, а вон и сама Журавлиха.
Все это хорошо, но оказывается, что есть еще страна Италия, очертаниями схожая с сапогом, и Скандинавский полуостров, похожий на прыгающую кошку. Учительница показывает нам, а мы запоминаем.
Оказывается также, что мир начался не вместе с нами, а что-то было и до нас, например, Парижская коммуна и Октябрьская революция.
Мы, родившиеся в середине двадцатых годов, естественно, стали понимать это лишь в тридцатые годы. Восстание декабристов, Парижская коммуна и Октябрьская революция для нас казались тогда уже одинаково историческими событиями.
Так, человеку, родившемуся в 1957 году, будет, когда он осознает себя, далекой историей казаться Великая Отечественная война.
Он не сразу научится понимать, что мог бы родиться рабом, а не гражданином Советского Союза, а мог бы и совсем не родиться, потому что его мать угнали бы в фашистское рабство, а отца казнили бы за то, что он коммунист.
Сам я, если признаться откровенно, довольно поздно задаю себе вопрос: а что было бы со мной, кем бы я родился, чем бы занимался, что и кто бы я был, если бы за семь лет до моего рождения не произошла Великая Октябрьская революция.
Положим, начальная школа в нашем селе была давным-давно. Говорят, что она называлась церковно-приходской. Но ведь ни у кого из нас – ни у меня, ни у моих сверстников: Васи Кузова, братьев Грубовых, братьев Черновых – ни у кого из нас и мысли никогда не было остановиться на четырех классах начальной школы.
Как-то решилось само собой, что мы стали учиться в семилетке.
Это «само собой» потом часто будет встречаться в нашей жизни, и только позже мы поймем, что вовсе все тут не само собой, но что за все уже на сто лет вперед оплачено кровью борцов 17-го года.
Так, например, я после окончания семилетки собрал чемоданишко и уехал «в город». Так называлось у нас уехать во Владимир, потому что не было поблизости других городов. Само собой совершилось, что я стал учеником средней школы номер один, которую во Владимире зовут образцовой. Тогда я ни минуты не задумывался, почему ее зовут образцовой и почему я «само собой» начал учиться в такой школе. Теперь я знаю, что образцовой ее звали по старинке: некогда это была губернская образцовая гимназия.
Вот, значит, и первая разница. Уж наверное в губернскую образцовую гимназию, где учились дети с Дворянской улицы (ныне улица III Интернационала), уж наверное не поступить бы туда мужицкому сынишке из глухого села Алепина. А если бы, чтобы поиграть в либерализм, и приняли для экзотики одного-двух, то ничего бы это не изменило. Ведь весь наш 8«Б» – были дети рабочих и крестьян.
Когда же мне захотелось строить моторы для самолетов и когда я был принят в механический техникум, стал учиться там и получил диплом техника-технолога, все это я воспринял как должное, и все совершалось так, как будто кто-то заранее приготовил для меня и сам техникум, и общежитие при нем, и ежемесячную стипендию, и темно-синюю книжицу диплома, и, наконец, должность на заводе.
Нам, выпускникам, диким казалось бы, если бы кто-нибудь сказал: ну что ж, выучились, а теперь ступайте на все четыре стороны, сами ищите себе работу, сами устраивайтесь в жизни как хотите.
Это другое дело, что нам, восемнадцатилетним паренькам, не пришлось и дня проработать на новых должностях, потому что подоспела другая работа. Шел 1942 год, и немцы рвались к сердцу Кавказа.
С каждым годом все разительнее разница в судьбах – меня живущего и того воображаемого меня, который жил бы на земле, не познавшей Октябрьской грозы.
Россия без индустриальных пятилеток, без социалистической системы ведения хозяйства, конечно, не устояла бы под ударами гитлеровской военной машины, и рабство, унизительное и беспросветное, поглотило бы русский народ. И каждый сын его и каждая дочь его разделили бы с ним его горькую судьбу. Значит, начались бы годы подпольных мыслей, подпольных чувств, подпольного накопления сил, которое, конечно, рано или поздно разметало бы все и вся, что придавило народ к земле, потому что никакие силы не могут держать согнутым целый народ безгранично долгое время.
Вместо всего этого после окончания войны я поступил в Литературный институт имени Максима Горького.
Литературного института, конечно, и в помине не было бы при иных условиях, а если бы и возникло учебное заведение похожего типа, то, конечно, оно было бы одним из самых привилегированных и, значит, самых недоступных для нас заведений.
Кирзовые сапоги и полинявшие от соли гимнастерки, и которых пришло в институт наше поколение, вряд ли явились бы пропуском в Царскосельский лицей.
Василий Федоров и Маргарита Агашина, Владимир Тендряков и Лидия Обухова, Юлия Друнина и Николай Старшинов, Константин Ваншенкин и Григорий Бакланов, Юрий Бондарев и Евгений Винокуров, Эдуард Асадов и Ольга Кожухова, Юрий Трифонов и Евгений Елисеев, Игорь Кобзев и Алексей Марков, Анатолий Левушкин и Григорий Поженян, Семен Сорин и Инна Гофф, Михаил Годенко и Виктор Гончаров, Виктор Ревунов и Николай Евдокимов, Расул Гамзатов и Наби Бабаев, Анна Ковусов и Отар Челидзе, Семен Шуртаков и Василий Белов…
Я мог бы называть и называть имена моих сверстников, учившихся в Литературном институте вместе со мной и теперь плодотворно, каждый в меру своих сил и таланта работающих в советской литературе.
Вот я и думаю, какова была бы судьба всех нас, если бы за несколько лет до нашего рождения не произошло Октябрьской революции?
Просто-напросто не было бы нас как таковых, ибо творческие индивидуальности каждого скорее всего погибли бы, не имея возможности проявиться.
Может быть, от слишком частого употребления мы привыкли к словам «советская власть открыла дорогу…», «советская власть сделала возможным…», «советская власть вывела в люди…».
Но ведь в этом-то и заключается правда. Да, открыла дорогу, да, сделала возможным, да, вывела в люди.
И мы, выведенные в люди, не должны забывать своего неоплатного долга перед советской властью».
Вот, значит, каким я был к моменту знакомства с Кириллом Бурениным.
И все же, вспоминая теперь прежнее свое состояние, надо сказать, что я не был столь уж однозначным, как выгляжу в этих статейках и выступлениях. Иначе и Кирилл едва ли бы нацелился на меня.
Правда, что и в стихах я начал изменять, так сказать, своей чистой лирике и написал несколько откровенно политических стихотворений, в том числе и «Партийный билет» и «Это было в двадцатом». Правда, что, работая разъездным корреспондентом «Огонька», я прославлял трубопрокатчиков, председателей колхозов и даже целину, не умея заглянуть в глубинную суть явлений или, как потом скажет Кирилл, не зная «тайны времени», то есть, значит, будучи слепым человеком. Но и до Кирилла еще я написал «Владимирские проселки». По ведь пафос «Владимирских проселков», их «сверхзадача», пусть интуитивно нащупанная, но сверхзадача – это увидеть Россию сквозь внешние очертания советской действительности.
С приходом в «Литературную газету» мое положение «невесты на выданье», оказывается, не кончилось. Дмитрий Алексеевич Поликарпов, руководящий всей культурой страны со стороны ЦК, благоволил ко мне. Меня ввели в состав комитета по присуждению Ленинских премий. Семьдесят человек (потом их стало больше ста), отобранных из всей советской интеллигенции. Уланова, Тарасова, Завадский, Царев, Гончар, Бровка, Максим Танк, Аджубей, Сатюков (главный редактор «Правды»), Прокофьев, Максим Рыльский, Корнейчук, Пырьев, Сурков, Хренников, Пластов, Серов, Ираклий Абашидзе, Мирзо Турсун-заде, Твардовский, С. С. Смирнов, Грибачев – все это под председательством Тихонова. Да и сам я уж был выдвинут на соискание Ленинской премии и прошел второй тур. А если не получил, то рассудили так: молодой еще, за следующую книгу получит.
Егорычев, тогдашний первый секретарь МК, полтора часа уговаривал меня стать председателем Московской писательской организации, а Поликарпов, после смерти Рюрикова, предложил было взять сектор в ЦК, и я слезно просил Твардовского поговорить с Пликарповым, чтобы тот не настаивал.
Предстояло выбрать между службой и чистой литературой.
Но если я, с одной стороны, выступал перед микрофоном на Красной площади и в статейках всячески прославлял советскую власть, а с другой стороны, в «Проселках» и в «Капле росы» пытался увидеть Россию сквозь маску советской действительности, то каковы же были мои истинные политические убеждения?
Приходится сказать, что они были путаными. И то и другое я делал искренне. Помню, как я симпатизировал Померанцеву, когда его начали бить и топтать за статью об искренности. Помню, что все мои симпатии были на стороне Дудинцева и его романа. Помню, что я восхищался «Рычагами» Яшина, Помню, что буквально задохнулся от восторга, прочитав первую ласточку Солженицина.
Но в то же время как будто искренне я писал о целине, о первых космонавтах, о Хрущеве, как помним. Не кривя душой как будто, запятнал себя навсегда позорным выступлением (вместе с другими), когда под председательством С. С. Смирнова топтали в ЦДЛ Пастернака за то, что тот не отказался от Нобелевской премии.
Некоторая ревизия современной мне действительности в душе была. Но, во-первых, она шла не дальше Сталина и его времени (Ленин – кристалл, Ленин – чистота, Ленин – совесть, идея, знамя), во-вторых, эта ревизия ограничивалась собственными мыслями, разговорами с друзьями, внутренней симпатией к людям, совсем почти не проникая на написанные мной страницы. Разве что чувствовалась, угадывалась между строк в атмосфере той или иной вещи наиболее чуткими читательскими сердцами.
Да я и на самом деле и в мыслях даже не заглядывал дальше Ленина. Дальше шло нечто столь отдаленное, столь исторически прошлое, столь потонувшее во тьме времен, что о чем же там думать? Вроде как ледниковый период. Где-то были там царь, Колчак, Деникин, Врангель, а с другой стороны – Чапаев, Фрунзе, Буденный. Но ведь были и мамонты на земле, и всякие динозавры. Что-то произошло такое, что динозавры и мамонты вымерли, колесо истории сделало поворот. Так и тут, я открыл глаза уже при советской власти. Вокруг плакаты, лозунги, колхозы, займы, сельсоветы, уполномоченные, милиция, семилетки, техникумы, портреты вождей, кинофильмы о том, как красные герои бьют подлецов белых, песни о том же, книги о том же, все и всюду о том же.
Я и опомниться не успел, как сделался комсомольцем. В техникуме. Все должны быть комсомольцами. Никому и в голову не приходило, что можно взять и не быть. Даже трудно себе представить. Стал ходить на комсомольские собрания, платить членские взносы, выбирали меня даже в какие-то бюро или комитеты, поручали стенную печать.
Переход из комсомола в партию не совершается столь механически, это правда. И если бы хоть долю сознательности в это время, можно было бы избежать. Чистосердечно признаюсь, что этой доли сознательности у меня тогда не было. И когда позвали в партком и (мои же друзья: Сенечка Шуртаков, Сашуня Парфенов) предложили подумать: пора… авангард… смешно ходить беспартийным в наше время… а мы и рекомендации напишем… – я сказал, что подумаю.
На самом же деле не думал совсем. Но рекомендации между тем – вот они, готовы, и дело уже в райкоме.
И дальше что же? Партия – дело такое. Можно увильнуть, избежать, никто тут может и не заметить, никто и думать не будет, какой ты, партийный или беспартийный. Известен исторический анекдот, родившийся на наших глазах. Хрущев хотел ввести в ЦК Леонида Сергеевича Соболева и уж почти ввел, почти проголосовали, как кто-то шепнул в последний момент, что Соболев беспартийный.
– Ну и что? – нашелся Хрущев. – За беспартийного Соболева я отдам двадцать партийных Маргарит Алигер. Но в ЦК, конечно, Соболев не попал. Да, так вот. Можно избежать, и никто не заметит. Но если вступил, хотя бы и механически, без порыва и умысла, то уж не придешь и не скажешь: дескать, не хочу больше, увольте, отпустите на волю, вот вам ваш партийный билет. Нет, не скажешь. Вполне односторонний процесс. Движение только туда, как в сеть или в вершу.
Впрочем, в этих рассуждениях невольно забегаешь вперед и судишь о тех годах сегодняшним днем. Даже и об этом не думал тогда. Вступил и вступил. Нет никаких проблем, ни нравственных, ни практических. Все кругом – члены партии.
А подумать бы о том, что, оказывается, не все. Задуматься бы, почему же не все? Тоже они – механически, случайно не члены партии, как ты случайно – член партии? Или там умысел, хитрость, позиция, принцип поведения? Представьте себе – не думал. А ведь писал уже стихи и повести!
И вот, с одной стороны, Кривицкий (умная рыжая лиса) рекомендует меня Симонову только двумя словами: «Все понимает» (и значит, я действительно кое-что понимал), а с другой стороны – книга о целине, книга о социалистической Албании, приведенные мною здесь выступления и статьи.
С одной стороны, я в глубине души сочувствую побежденным венграм, с другой стороны, радуюсь нашим спутникам. С одной стороны, я вожу компанию с Фирсовым или Чуевым (Грибачевым, Стаднюком, Алексеевым, Закруткиным), с другой стороны, отвожу душу в разговорах с Яшиным, Натальей Иосифовной Ильиной, с тем же Дучинцевым.
Остается еще прояснить мое отношение к евреям в те ветхозаветные для меня времена.
Живя в деревне, я, разумеется, не встречался с евреями. Поговорка все-таки справедлива: «Чем выше ты будешь подниматься по общественной лестнице, тем чаще тебе дорогу будут перебегать евреи». Деревню, значит, надо считать самой нижней ступенькой, вернее, даже и не ступенькой еще, а тем основанием, на которое опирается лестница.
Ни одного еврея в нашей округе нет. Правда, моя старшая сестра, учившаяся в Москве в медицинском институте, вышла замуж за еврея, Зиновия Ананьевича Фрица (по-домашнему Зоня), и он даже приезжал в деревню вместе с Клавдией и с новорожденным Владиком. Но кроме постоянной заботливости о новорожденном младенце (часами баюкал его на руках), Зоня не обнаружил у нас в Алепине никаких особенных качеств. Деревенским мальчишкам он говорил «эй ты, босяк», а читая газету, всегда комментировал нам каждое сообщение.
– Я вам скажу, в чем тут дело… – и начинал развивать предысторию, историю, и газетная заметка поворачивалась в ином свете.
Вероятно, ему не просто было привыкать к нашему деревенскому обиходу (изба, печь, мухи, даже и тараканы), и то, что я ни разу не заметил в нем никакой брезгливости, пренебрежительности, а тем более презрения, говорит, конечно, о его тактичности и воспитанности. Впрочем, и к нему со стороны нашей семьи, а также и всех сельчан не было никогда показано никакой отчужденности и неприязни.
В механическом техникуме, где я учился, не существовало еврейского вопроса. Случилась только одна маленькая скандальная история. Директором техникума был еврей, Павел Исаакович Шихтин, а заведовал учебной частью Иван Абрамович Рулин (русский, несмотря на еврейское отчество), которого все очень любили. Он считался ветераном техникума. Когда-то, еще до революции, окончил его (тогда это было Мальцевское ремесленное училище), да так и прижился. У него и квартира была при техникуме. Вдруг совершилось непонятное и нелепое – директор уволил Ивана Абрамовича Рулина, чтобы взять на его место Моисея Лазаревича Закса, которому нужно было пристроиться – он заблаговременно сбежал из Москвы, к которой уже подходили немцы. Прошелестел слушок, что у него полно драгоценностей и что он, ложась спать, ставит у двери табуретку, а на нее таз с водой, чтобы в случае чего загремело.
Рулина мы любили. Несправедливость была очевидной и вопиющей. Ночью студенты выбили в квартире Закса кирпичами все окна. Скандал получил огласку. В дело вмешался обком, и Рулин был восстановлен. Но остался на прежнем месте и Павел Исаакович Шихтин.
Следующая встреча с евреями произошла 16 октября 1941 года, когда мы, выйдя из общежития на улицу, увидели, что весь Владимир запружен машинами, беженцами. Бежали они, набив машины (легковые) узлами, шубами, продуктами. Генка Перов стащил из машины два белых батона, а другие общежитийские ребята украли у евреев ящик сливочного масла (26 кг), что по тем временам (600 рублей за килограмм) было единственной реальной ценностью, даже не из-за денег, а само по себе. Волна бегущих из столицы евреев покатилась дальше на восток, к Горькому, к Казани, мы же продолжали учиться как ни в чем не бывало.
Более основательно встречаться с ними пришлось, когда я стал ходить на литературные объединения, а также в газеты и журналы, чтобы там напечататься. У меня тотчас появились евреи-друзья. Друзья не друзья, но все-таки. Моя полная лояльность по отношению к ним, тем более чистосердечная, что я вовсе и не думал о людях – евреи они или не евреи, видимо, располагала к себе. Тем не менее уже в то время произошел эпизод, который мог бы насторожить меня.
В «Комсомольской правде», где я опубликовал первое свое стихотворение (если не считать владимирскую областную газету), заведовал отделом литературы и искусства Владимир Викторович Жданов, а литературным консультантом у него работала некто Елена… отчество забыл, Смирнова, пожилая еврейка. Опубликовав одно стихотворение, я принес еще два и отдал их этой Смирновой. Через несколько дней она мне сказала:
– Владимир Викторович прочитал ваши стихи и попросил передать, что с такими стихами вам пока что в ближайшие годы не надо ходить по редакциям. Это наше общее мнение. Слабо, миленький, слабо.
Стихи были «Дождь в степи» и «Родник». Что-то подсказало мне, что дело не чисто. Была, значит, и некоторая уверенность в собственных силенках. Выбрав момент, когда «злопыхательница» выползла из комнаты (дверь в кабинет В. В. Жданова оказалась открытой, а самого его не было на месте), я вошел в кабинет и положил на его стол свои стихи. Вскоре они были опубликованы. Голосок старухи стал еще медоточивее, но в ее глазах я видел с тех пор плохо скрываемую лютую ненависть.
А если бы я послушался ее и поверил в то, что мои стихи никуда не годятся? Между тем с «Дождем в степи» я поступал в Литературный институт, с этим же стихотворением дебютировал на большом литературном вечере в Доме литераторов, первый мой стихотворный сборник назывался «Дождь в степи».
Едва ли я отнес тогда недоброжелательство старухи за счет ее национальности. Ну, невзлюбила меня почему-то, мало ли что?
Вообще же говоря, если взять несколько точек моей биографии, где мне наиболее напакостили, то отчетливо получается, что помогали евреи, а пакостили свои же русские.
В институт я поступил благодаря Саше Соколовскому. То есть, конечно, рекомендовал меня Луговской, а принимали Гладков и Казин. Но надоумил подать заявление, вовремя подсказал, можно сказать, привел за руку Саша Соколовский.
Впервые выпустил меня читать на большом литературном вечере в ПДЛ Семен Кирсанов. Незадолго перед этим на литстудии в МГУ я при Кирсанове прочитал стихотворение «Дождь в степи». Вскоре состоялся первый тогда еще вечер одного стихотворения. Читали только известные поэты ранга Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского… Председательствовал Асеев. Кирсанов увидел меня среди слушателей (как студентам Литинститута нам был открыт вход в ЦДЛ), поманил пальцем и сказал, что сейчас меня выпустит. Я вышел в яловых сапогах и в черной косоворотке с белыми пуговицами. Был фурор.
Первую комнату в Москве я получил благодаря Евгению Ароновичу Долматовскому (когда-нибудь напишу об этом подробный рассказ), а первая книга стихов вышла благодаря Тодику Бархударяну.
«Владимирские проселки» – первую серьезную прозу – напечатали Симонов и Кривицкий. Первую статью о «Проселках» написала Евгения Журбина. Первую статью о моих стихах написал Марк Щеглов. Марка Щеглова я никогда не видел в жизни, слышал только, что это очень больной человек и талантливый критик. Между тем «Дождь в степи» был в какой-то степени дождем в степи. Хотя книга вышла в 1953 году, стихи все были написаны раньше, начиная с 1946 года, то есть в первые послевоенные годы. Лирика была не в чести. Держали одного официального лирика для вывески – Степу Щипачева, но это была старчески-мудрствующая и насквозь рациональная лирика.
Первым, кто мог бы поддержать «Дождь в степи», был Володя Огнев (настоящая фамилия – Немец), заведовавший критикой в «Литературной газете» (кадр Симонова). Но он, как мне стало случайно известно, не только не позаботился о статье, но и вытравлял всякое упоминание о сборнике. Так, например, я получил письмо от читательницы с Урала. В письме была фраза: «Я даже не знала, что теперь пишут такие стихи».
Оказывается, копию своего письма она послала в «Литературную газету». Огнев это письмо опубликовал (поддерживать лирику стало модным после 1953 года), но, увы нигде не было упомянуто, что речь шла о сборнике В. Солоухина «Дождь в степи».
Тем удивительнее для меня прозвучала восторженная статья Марка Щеглова. Познакомиться я с ним все как-то не удосуживался, хотя и собирался. «Успею, какие наши годы!»
Осенью 1956 года в Болгарии Ламар и Джагаров увезли меня в Ситняково, в бывший охотничий домик царя Фердинанда, отданный теперь Союзу болгарских писателей. Горел камин, мы пили вино и читали стихи. Вдруг кто-то обмолвился, что Марк Щеглов умер – было во вчерашней газете. Не понимаю до сих пор, что со мной случилось, но я разрыдался едва ли не в голос. Болгарские друзья не успокаивали, пережидали, пока пройдет приступ, только тихонько повторял про себя Ламар: «Много трагично, много трагично».
Вторую статью о моем сборнике написал Лев Айзикович Озеров.
В совсем недавние времена; между прочим, Эдуард Колмановский написал музыку к моим стихам «Мужчины», а сосватал меня с ним еврей же Костя Ваншенкин.
С другой стороны, вместо отдельной квартиры подсунул мне сожительство с Евдокимовым Василий Александрович Смирнов.
Отвел от присуждения Ленинской премии своими выступлениями Николай Матвеевич Грибачев.
Оклеветал в своем пасквильном романе (хотя и под другим именем) Всеволод Анисимович Кочетов. Написал доносное стихотворение о моем перстне с изображением Николая II хоть и не антисемит, но все-таки Степан Петрович Щипачев.
Нет, я беру, конечно, отдельные точки. Ибо Сурков взял меня на работу в «Огонек», а там еще были Бурков и Марьина, тот же Василий Смирнов ввел меня фактически в редколлегию «Литературной газеты», а там уже был Михаил Николаевич Алексеев, на чью поддержку я мог (да и сейчас могу) рассчитывать. А там еще был Косолапов… Жизнь сложна. Но я не могу сказать, что в этой жизни евреи мне всегда пакостили, а русские делали добро. Скорее наоборот. По крайней мере, явно. Так что наши антисемиты считали меня ко времени знакомства с Кириллом Бурениным едва ли не продавшимся евреям, потому что, и правда, со многими из них на глазах у всего Союза писателей у меня сохраняются прекрасные отношения.
Я не пишу своего портрета, социального и политического, морального, нравственного в том числе, просто я хотел дать некоторые, очень схематические, упрощенные представления о том, каким я был, что делал и куда шел в то время, когда подосланный Бурениным молодой поэт привел меня за столик, где сидели Кирилл и Лиза. Без этого, между прочим, было бы непонятным и настоятельные стремления Кирилла познакомиться со мной, подсылание поэта как посредника, да и все, что произошло дальше.