355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Последняя ступень (Исповедь вашего современника) » Текст книги (страница 6)
Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 17:13

Текст книги "Последняя ступень (Исповедь вашего современника)"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Все люди у него делились на две основные категории – с пульсом и без пульса. Пульсяга и мертвяга. То есть на людей, способных хотя бы и не сразу, но воспринять его неожиданные для большинства истины, и на людей, в словаре которых на первом месте непробиваемые слова «партия, коммунизм, трудящиеся…».

Девочка (с пульсом) прилежно читает какую-нибудь книжку. Кирилл, окончив телефонный разговор, подскакивает к ней, перелистывает несколько страниц, показывает пальцем:

– Вот здесь. Изречение Бебеля. Немецкий социалист. Огласи. Владимиру Алексеевичу тоже интересно. Давай, давай. Девушка оглашает:

– Социализм можно попытаться осуществить на практике, но для этого надо найти страну, которую было бы не жалко.[14]14
  По другим сведениям, это изречение Бисмарка.


[Закрыть]

– А! – восторженно восклицает Кирилл. – Чудо! Признанный социалист, теоретик. Пиво и раки завода имени Бебеля, как сказал великий певец пролетарской революции.

Это был его излюбленный тон. Чем больше он ненавидел поэта, художника, политического деятеля, тем более пышными эпитетами он его награждал. Особенно в присутствии людей, которых считал непосвященными, посторонними. Ирония чувствуется, но за руку не поймаешь.

Приходили иностранцы, и он тотчас же сажал их за виски. Приходили редакторы журналов, искусствоведы, крупные работники Министерства культуры, музейные работники, газетчики, директора издательств. То есть не то чтобы валили толпами директора издательств или главные редакторы журналов. Но в разное время и в разных ситуациях можно было встретиться и с главным редактором, и с директором издательства, и с директором музея, и с заместителем министра, а то и с самим министром. И Бог знает с кем.

Проводив какого-нибудь издателя, редактора, министерского работника, Кирилл бросал мне уже как своему человеку:

– Мертвяга. Пульса нет даже ничтожного. Паралич мозга и духа. – Зачем же он тебе?

– Можно использовать. В порядке гальванизации трупа. Если к трупяге подвести сильный электрический ток, то у него начнут дергаться руки и ноги. Так и тут, когда говоришь, западает даже трупяге. Подал ему идею книги:

«Что город, то норов». Издать книгу с прекрасными фотографиями об исконных русских городах: Торжок, Устюжна, Таруса, Сапожок, Весьегонск, Суздаль, Боровск… Люди увидят, что в архитектуре кое-где еще сохранился русский дух и что надо его беречь, возрождать, развивать, всячески культивировать. Использую, Владимир Алексеевич, все возможности. Как нас учил гениальный, вечно живой вождь пролетариата: «Лучше маленькая рыбка, чем большой таракан». Любимая поговорка Ильича. Во всяком деле нет мелочей. Нельзя пренебрегать ничем.

– А этот, из Министерства просвещения?

– Ткнул его носом в «Родную речь». Где поэт Суриков? Где Кольцов? Где Алексей Константинович Толстой? Где Блок? Есенин? Где родная природа, родной язык? Самуил Маршак, Агния Барто, Юрий Яковлев, он же Хавкин. Безликие стихи, трескотня. «Летят самолеты, строчат пулеметы». И это «Родная речь»? Открой старую книгу для начального чтения. Открой, открой, вот она, читай.

 
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Шел малютка по деревне,
Посинел и весь дрожал.
Шла старушка той деревней,
Увидала сироту.
Приютила, обогрела
И поесть дала ему.
 

– Да, я помню с детства эти стихи. Староваты, конечно. И слабоваты…

– Хм. Староваты и слабоваты. Да ведь в них – сразу же понятие о добре. Человечность. Сострадание. Заряд добра. Тут и жалость к сироте, и радость от того, что он оказался в тепле, и накормлен, и благодарен старушке. И вообще – человечность. В то время как все советские детские стихи несут только одну чистую и сухую информацию. Мертвую информацию. «В лесу родилась елочка» – тоже не Бог весть какие стихи. Да ведь на них выросли поколения русских людей. Там и мужичок с топором, и трусишка зайка серенький, и лошадка мохноногая, и сама елочка, представьте – живая. И жалко елку. И ощущение, что не зря она срублена… «И много, много радости детишкам принесла». Это для сердца. Для детского сердечка, вернее сказать. Сколько теперь стихов и песен о елках? «Елка, елка, зеленая иголка». Чувства же ни на грош. В них нет народности, нет русского духа. Никакого духа. Они бездушны. Голая информация. «Летят самолеты, строчат пулеметы».

Горох об стенку. А где понятия, самые первые, необходимые, элементарные понятия о добре и зле? Положим, твой кумир, твой любимый поэт В. Маяковский написал для детей «Что такое хорошо и что такое плохо». Но и тут – голая информация. Только для головы. Сопереживания же нет. Разбудить сострадание в детском сердце – великая задача поэзии. Нам, ну, не нам, детям, нам, когда мы были детьми, жалко сироту, бредущего в морозный вечер по пустой деревенской улице. Мы болеем за него душой. Мы радуемся, как будто это не он, а мы сами попали в теплую избу старушки. Но где же момент сострадания в стихах Маяковского? Его нет. Ноль. Вот я и ткнул носом зам. министра в «Родную речь», во всех этих Барто, Маршаков, Хавкиных. Пусть почешет в затылке.

– Думаешь, дошло до него?

– Дошло, не дошло, а говорить надо. Что-нибудь да дойдет. Не до него, так до другого. Как говорила Жанна д'Арк: «Если не мы, то кто же?» Согласимся, что никто, кроме нас, ничего такого не скажет. Значит, должны говорить мы. Должны!

Между тем Лиза долисталась в книжке до стихотворения Блока о вербочках и спросила, помню ли я его.

– Конечно, помню, даже и наизусть.

– Прочитай, – потребовал Кирилл

– Внимание, все слушают Александра Блока в исполнении Владимира Алексеевича

– Ну… как там…

 
Мальчики и девочки
Свечечки и вербочки
Понесли домой.
Огонечки светятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Ветерок удаленький,
Дождик, дождик маленький,
Не задуй огня.
Воскресенье вербное,
Завтра встану первая
Для святого дня.
 

– Чудо! – сразу взвился Кирилл. – Какая трогательность, какая душевность, какая светлота! Лисенок, кинь из современных детских стихов, чтобы подчеркнуть.

– Стоит ли после таких стихов? Портить…

– Для озлобления. Кинь! Лиза, как всегда, ко всему готовая, сказала:

– Ну вот, хотя бы Маршак. Классик детской литературы:

 
Дети нашего двора.
Вы его хозяева.
На дворе идет игра
В конницу Чапаева.
Едет по двору отряд,
Тянет пулеметы.
Что за кони у ребят —
Собственной работы!
Что за шашки на боку!
Взмахом этой шашки
Лихо срубишь на скаку
Голову ромашке.
 

Вот так: скачи, коли, руби! Воспитание ненависти. Вместо того, чтобы воспитывать любовь к цветку, беречь его любоваться: руби ему голову. Целые поколения воспитывались не на любви к ближнему, а на ненависти. Кто помнит, с чего начинается прославленный советской пропагандой роман «Как закалялась сталь»? Священник, учитель Закона Божия, спрашивает учеников: кто приходил перед Пасхой к нему домой сдавать уроки? Оказывается, один из этих учеников насыпал в пасхальное тесто махорки. Мелкий пакостник. А ведь это будущий герой романа Павка Корчагин. И с него должны были все брать пример.

Только что мы слышали прекрасное стихотворение Блока о Вербном воскресенье. О мальчиках и девочках, несущих домой из церкви зажженные свечечки. А теперь сравните. Из современной книги для чтения:

 
Анна Ванна,
Наш отряд,
Хочет видеть Поросят.
Мы их не обидим,
Поглядим и выйдем…
 

Комментарии излишни. Там дух, а здесь? Выхолащивание души начинается с детства. Кастрация духа.

– Но как вставить про Вербное воскресенье в современную хрестоматию? Религиозный мотив. Свечечки, вербочки.

– «Религия» в переводе на русский язык значит «объединяю», – с проступившим металлом в голосе возразил Буренин – Только тот, кто стремится к разъединению народа, только тот, кто стремится к его разобщению и превращению народа в население, начинает беспощадную борьбу против религии. Некогда мне сейчас распространяться на эту тему, но когда-нибудь в другой раз обещаю. Скажу только, что, во всяком случае, это есть великая красота. Лисенок, поставь пластинку. Хор донских казаков.

Сейчас услышите. А потом Шаляпин. Или сперва Шаляпин? Нет, давайте сперва хор. Тишина. Полная тишина.

Но призывать к тишине не было уже надобности, как, наверное, не надо было призывать людей ко вниманию при начавшемся в городе землетрясении. Сказать, что я был ошарашен, ошеломлен, потрясен до глубин души, значит ничего не сказать про то состояние, в которое меня ввергли первые же мгновения музыки.

Где же это я бродил и плутал до сих пор, что только на каком-то сороковом году своей жизни слышу впервые это? Неужели оно было и раньше, до этого дня, а я о нем не знал? В какой же темноте, в каком же слепом неведении надо было жить, чтобы восторгаться песенками вроде «Каховки» или «Тачанки», вроде «Катюши» или «Подмосковных вечеров»? Не подозревая, что существует на свете такая сила? Именно сила. Первое, что я почувствовал, – силу. Могущество. Подхватило волной, захватило дух. Это была, как я теперь знаю. Великая ектенья в сопровождении хора донских казаков в Париже, записанная на большую пластинку и оказавшаяся каким-то образом в руках Буренина. Хор донских казаков и привнес в ектенью, могучую саму по себе, тот воинствующий элемент, который превратил проникновенную молитву в шквал, в ослепительный взрыв, в цунами.

Я тогда не разобрал всех слов, не знал их, слышал впервые, но все же отдельные фразы или, вернее, обрывки фраз доходили до сознания. Да и трудно было бы их разобрать, не зная заранее, потому что каждый стих ектеньи, провозглашаемый дьяконовским басом, тотчас захлестывался волной хора: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй!» Когда же бас явственно и громогласно выделил: «Еще молимся о богохранимой державе Российской и о спасении ея», когда и эти слова потонули в хоровом волнующем ликовании, спазм сжал мне горло, и Лиза, взглянув на меня в это мгновение, увидела, что по моей щеке проползла слеза. Как я понял, после этой слезы я стал для них ясен и бессомненен до конца, как если бы они сами. Дорога по дальнейшим ступеням была открыта.

– Я должен это иметь. Где взять, сколько стоит?

– Выход, Владимир Алексеевич, только один. Поехать сейчас в магазин, купить магнитофон и переписать эту пластинку на магнитную ленту. Можно будет слушать хоть день и ночь.

– Да, я сейчас же еду в магазин. Но послушайте… Эта сила… Как же она оказалась побежденной? Как она поддалась? Что случилось? Если бы я был частицей такой силы, я конечно, был бы готов за нее умереть, это само собой, но кроме того, я чувствовал бы себя счастливым человеком. Что же произошло, что русские люди…

Но тут зазвонила входная дверь. Кирилл бросился открывать.

– Сергей Митрофанович! Прошу, прошу. Познакомьтесь, писатель. Редактор газеты…

– Да мы, наверное, знакомы, – говорил вновь прибывший. Это вы меня не помните, а я вас хорошо помню. На совещании молодых в сорок седьмом году…

– Возможно.

– Над чем работаете, что новенького? А вы, Кирилл, что хотели бы показать?

Кирилл начал расставлять перед редактором газеты свои фотографии-картины такого размера, как будто это и правда были картины.

– Тобольск, – пояснил он, – ворота Сибири. Иртыш. «Покорение Сибири» Сурикова – это там. Потрясающая красота. Белокаменный кремль на высоком холме. Вокруг внизу деревянные дома – каждый имеет свое лицо. Чудо! – Но ведь это все старина.

– Я за ленинское отношение к наследию прошлого. Великий вождь нас учил…

Я не стал дожидаться конца разговора, мне не терпелось в магазин, где продаются магнитофоны. Пластинку я уже нес под мышкой, завернутую в газету Елизаветой Сергеевной и даже перевязанную веревочкой.

Недели две спустя у меня дома собралась большая компания. Как раз заседал комитет по присуждению Ленинских премий. Обычно, когда собираются писатели из республик по какому-нибудь случаю, вроде пленума, или вот комитета, или съезда, возникают в двух-трех домах такие ежевечерние компании. Соберет хлебосольный Стаднюк человек десять-пятнадцать, все больше своих «хохлов» – Гончар, Новиченко, Зарудный, Загребальный, Земляк. Примкнут к ним белорусы, скажем. Танк и Бровка, да еще из донских казаков Калинин с Закруткиным…

У Симонова в это же время грузинская группа – Ираклий Абашидзе, Карло Каладзе, Бесо Жтенти, Иван Тарба. В соединении с ними могут быть Камил Яшен, Мирзо Турсун-заде из Средней Азии. Где-нибудь у Грибачева соберутся Прокофьев, Кочетов, Бубенов и другие «автоматчики». Когда же и пообщаться писателям, если не во время мероприятия, собирающего их в Москве.

Я тоже поговорил с одним, послал записку другому, и собралось у меня вечером в чем-то однородное, но в чем-то и пестрое застолье. Конечно, все были славяне. Олесь Гончар, Леонид Новиченко, Петрусь Бровка, Максим Танк, Михаил Алексеев, Николай Грибачев, Виталий Закруткин, Иван Стаднюк… Всех теперь и не вспомнишь.

Но уже тогда становилось ясно, что славянин славянину рознь.

Яшин тоже русский мужик, и по духу, может быть, ближе мне многих приглашенных сюда, но с этой компанией был бы несовместим. У Симонова он был бы приемлем, как и я сам. Но Симонов здесь, у меня, не прошел бы, хоть и здесь тоже не разные ли люди: Гончар и Грибачев? Но барьер несовместимости пока не возник. Могут сидеть в одной компании. Я у Симонова мог бы сидеть. В другом составе я и к себе мог бы его позвать. Ну, скажем, так: Симонов, Тихонов, Дудин, Сурков, Корнейчук, Гамзатов… Но тогда уж при этом составе не пришло бы в голову продемонстрировать во всеуслышание мою новую магнитофонную запись. Как будто все одинаковые, советские, из одного Союза советских писателей питомцы, но сколько разных тонких оттенков.

Есть закон – если за столом сидит больше семи человек, то стол начинает дробиться на разговорные группы, на разговорные очаги. Чтоб разговор за столом был одним и общим, не должно быть более семи человек. Закон. Но есть выход из положения. Надо тогда говорить самому, объединять всех, если не процессом общего разговора, то процессом общего слушания. Нечто вроде грузинского тамады, который объединяет же весь стол, заставляет всех и слушать и говорить на ту тему, которую он, тамада, привносит.

Но там дежурные темы, переходящие из застолья в застолье. Однако можно говорить и более целенаправленно, заставив людей задуматься, расшевелив их и даже вызвав энтузиазм.

За столом сидело более десяти человек. И уже вокруг Грибача начали проскальзывать словечки: «поплавок, поводок, мормышка, Шоша и Лама»; уже Алексеев что-то рассказывал Гончару про саратовского мужика Степана Стышнова; уже Закруткин показывал Бровке над полом, какой высоты у него дог…

Тогда я понял, что нужно объединяющее начало. Не бог весть какое я произнес слово, но все же, пока я говорил, было тихо, слушали.

– Может случиться, что на улице меня остановит милиционер. Остановит и спросит, кто я такой? Я покажу ему свои документы. Вот – паспорт. Имя, год рождения, место рождения. Вот удостоверение о том, что я член редколлегии «Литературной газеты». В дальнейшем я могу показать книги, которые я написал, и он получит полное представление о том, что я и кто я… Но если окажется, что все документы я забыл дома? Хорошо, в Москве можно справиться. Но бывали же случаи на фронте, когда человек без документов оказывался в расположении другой части и был обречен если не на самый худший исход, то на злые мытарства. Бывают, видимо, кульминационные, а может быть, трагические моменты в истории каждого народа, когда ему надо держать ответ, когда ему надо брякнуть своими документами, а кто же он такой, этот народ? Вот спросят меня за границей, кто я? Отвечу – русский.

– А что такое – русский?

– Ну… Русский – это Андрей Рублев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Менделеев, Шаляпин, Рахманинов, Чайковский.

При необходимости более подробного ответа можно напомнить и подробнее, что же такое русский. Это города: Москва, Петербург, Киев, Новгород, Нижний Новгород, Тобольск, Вологда, это Александр Невский, Минин, Пожарский, Бородино, Сергей Радонежский, Куликово поле, более свежая слава – Сталинград… Проще говоря, народ – это то, что он сотворил, создал, свершил за всю свою многовековую историю. Вот сидит Александр Терентьевич Гончар, Олесь Гончар. Кто он и кто его народ? Отнимите у него Котляровского, Шевченко, Ивана Франке, Запорожскую Сечь, отнимите у него «Реве та стогне Днипр широкий», отнимите у него Наталку Полтавку или удивительную песню «Скуковала занате зозуля», да и вообще украинскую песню, красивее которой я ничего не слышал на свете, отнимите у народа самого Олеся Гончара с Дмитром Павлычкой, Максимом Рыльским, с Тычиной и Сосюрой… Или вот Петр Устинович, дорогой Петрусь… Я уж не буду распространяться о Янке Купале, о Якубе Коласе, но ваши полесские легенды, ваша «Лявониха», даже ваша мачанка…

Петрусь глядел завороженными глазами, как, впрочем, и Максим Танк, как и Гончар. Отвыкли они, что ли, от таких речей за столом? Но тишина наступила мертвая, гробовая.

– Так что же значит – лишить народ прошлого? Это значит раздеть его догола и выпустить без документов, без всякой одежонки на холодный, жестокий ветер истории. Как же он докажет, кто он и что он? Но разве не то же самое происходит, когда наши великие города лишаются своего лица, когда забываются наши песни, когда к общему знаменателю приводится наш язык, приводится к среднеграмматическому, выхолощенному, бездушному языку. Лишить народ его прошлого – это значит оставить его без документов, выпустить его голым. Недавно в нашем селе – застолье, так называемая складчина. Сидят мужики и бабы, выпили, дело дошло до песен. А петь уже не умеют. Орут кто во что горазд. И это пение? Русское многоголосое пение, с верхами, с низами, с душой? Но народ, разучившийся петь свои народные песни, не теряет ли права называться уже народом, не превращается ли он просто в население данной страны? Я понимаю, что я говорю жестокие вещи. Но так ли уж я не прав? А выпить я хочу за то… Мы не мальчишки здесь, а, как говорится, – мастера культуры, так вот за то, чтобы ваши имена остались хоть буковкой, если не строкой, в том документе, который, может быть, еще спросится у народа в наиболее трагические моменты его истории!

Я понял, что от разговоров о рыбалке мы ушли на этот раз до конца вечера. Все вскочили, чтобы выпить за мой тост. Остался сидеть только Закруткин, и то со своей целью. Едва мы все чокнулись, как он забарабанил по столу двумя ладонями, изображая барабанную дробь и таким образом аккомпанируя сам себе. Вдруг высоко и уверенно взвилась лихая казачья песня. Алексеев, Стаднюк, не впервые сидящие с Закруткиным за одним столом, слаженно подхватили, и вот уже заколыхалось со степного кургана на степной курган конное войско, и степной волей повеяло со всех сторон:

 
Ах, что это за донские казаки
Колют, рубят, ах, сажают на штыки.
А кто первым до редута добежит,
Тому крест, и честь, и слава надлежит.
 

Между куплетом со свистом в пальцы, с гиканьем (Закруткин в это время левой рукой продолжал барабанить по столу, а правую вскидывать вверх и как-то очень выразительно вертел там кистью, при том, что, сидя на стуле, ритмично подрагивал, словно ехал в седле), так вот между каждым куплетом со свистом и гиканьем обрушивался залихватский припев, подхватываемый, видимо, там, тогда, на Дону, всем едущим с кургана на курган войском. Изобразить этот припев на бумаге невозможно. Возгласы «э!» и «эй!» переливались один в другой, и все это вместе со свистом и гиканьем производило ошеломляющее впечатление. Куплеты Закруткин выводил один, задорно и уверенно, как и полагается казачьему запевале.

 
На редуте мы стояли как стена,
Пуля сыпалась, жужжала как пчела.
Э-эй, эх-э-эй (свист в пальцы), жги, коли!
Пуля сыпалась, жужжала как пчела.
 

Закруткин распелся, вошел в раж. Песня следовала за песней. Не успевала отзвучать печальная и протяжная «Поехал казак на чужбину далеку на верном своем на коне вороном», как нарастала торжественная, похожая на гимн и на самом деле бывшая донским гимном «Уж ты Дон, ты наша родина, вековой наш богатырь».

Но тут опять срывались на строевые, на боевые песни, И я не поверил своим ушам, когда сотряслись стены моей квартиры от невозможных, казалось бы, в советской действительности песенных слов:

 
Мы, донские казаки,
Царю верно служим,
Точим сабли и штыки,
Никогда не тужим.
 

Всегда получается сверх ожидания. Все возбудились, воспряли, словно сила, которой рождены были пропетые песни, чудесным образом влилась в нас, оживила, объединила. Но у меня еще кое-что было на уме, к чему легко было совершить переход после песен Закруткина.

– Не хотите ли услышать настоящий хор донских казаков?

– Ростовский ансамбль песни и пляски?

– Да нет, хор донских казаков. Настоящих. Расписанных по станицам, но только живущих вдали от родины.

– Донские казаки живут на Дону. А те, что вдали… Это так, отребье.

– Так мы и Бунина с Шаляпиным запишем в отребье. Кроме того, что же их здесь ждало бы, если бы остались? Вы знаете, что чудом сохранился в архивах циркуляр Свердлова о так называемом расказачивании России, то есть о полном физическом истреблении донских казаков? Все после этих моих слов обратились к Закруткину, как бы ища у него опровержения (а может быть, и подтверждения, кто знает?) мною сказанного. Закруткин опустил голову.

– Да, это было. Самое страшное, что циркуляр этот был приведен в исполнение. Окружали ночью станицу…

– Кто окружал?

– Словечко ЧОН вам знакомо? Так вот, спецотряды ЧОНы, и окружали. Главным образом латыши. Ну а коллективизация доделала остальное. Говорят, около двух миллионов казаков было уничтожено на Дону.

Я почувствовал, что хватил лишку. Грибач нахмурился. Новиченко сделал вид, что разговаривает с моей женой. Вот тебе и пульс! Только что показалось мне, что все они ожили, оживились, словно проснулись, словно брызнули на них живой водой. Пробудилось что-то в каждом драгоценное, свежее, настоящее. Но вот еще один шаг, и мертвенная маска стягивает живое еще минуту назад лицо, холодеет взгляд, цепенеют слова, умерщвляются чувства.

– Ну, ладно, не будем спорить, какие казаки лучше. Послушаем, как они поют.

Все же казачий репертуар Закруткина не был столь неожиданным. Во-первых, мало ли что – казачьи песни. Да и не впервые, наверное, Закруткин выступает с ними в застолье. Когда же обрушились первые волны великой ектеньи, а потом и великой панихиды, то быстрая смена эмоций шла по следующему порядку: недоумение, удивление, потрясение, восторг. Впрочем, правомочно ли применять слово «восторг» к восприятию великой панихиды? Пусть будет печаль, восхищение, благоговение. Но если поискать одно слово, то, пожалуй, самым подходящим было бы коротенькое слово «шок». «За Отечество на брани убиенных…» На главных словах Закруткин выбежал из-за стола, прижимая платок к глазам. Грибачев (самый ортодоксальный, самый правофланговый «автоматчик») первым разверз уста:

– А что? А? Если и тебе… И по твоей смерти… Такие же слова и такое пение…

Когда ошеломление немного прошло (для облегчения перехода выпили еще по рюмке), Петрусь Бровка заявил, что на него нахлынули воспоминания, и начал вдруг петь белорусские колядки.

Значит, сидит оно где-то в человеке? Через все собрания и совещания, через все тупые доклады, через всю вату наших статей и устных слов, через все премии и ордена, через всю свою писательскую и человеческую проституцию несет человек в глубине души крохотный огонек, искру духа, искренности, добра. И вот стоит только подложить к ней сухую травку, как занимается огонек. Вот он, пульс, пульсяга, о котором твердил Кирилл Буренин. Но неужели есть такие, что и совсем без пульса, совсем без искры, без надежды на огонек, законченные трупяги? Чаще мне потом приходилось сталкиваться с другим: все поймет человек, воспрянет, пустит слезу и… сделает решительный шаг назад. И сделает вид потом, что ничего не слышал и ничего не понял.

В каждом, в каждом, если это только не сознательные враги типа Урицкого, Менжинского, Свердлова и т. д., скажем так – в каждом русском человеке хранится в глубине живая искорка, вопрос лишь длительности оживления трупа, реанимации духа.

Один сразу открывает глаза и делает вдох, других придется оживлять в течение долгого времени.

Нам всем так понравились колядки Петра Устиновича, что тотчас возникло желание записать их на магнитную ленту. Но Петрусь посерьезнел, посуровел, согнал со своего лица доброе человеческое выражение, надел на него унылую, серую, мертвенную маску и сказал:

– Нет, я не хотел бы, чтобы это было записано.

Я теперь часто слушал хор донских казаков в магнитофонной записи. Возникали при этом воспоминания самого раннего детства, когда мать водила меня в нашу сельскую церковь. И свечи, и огоньки лампад, и золотистое мерцание икон, и церковный запах. Всего этого стало как бы не хватать, когда звучала церковная музыка. Я поделился своими переживаниями с Кириллом.

– Так можно сходить.

– Куда сходить?

– В церковь. Во время службы.

Эта простая мысль была для меня столь неожиданной, что, видимо, отобразилось что-то такое на моем лице, ибо Кирилл засмеялся и заговорил в своей обычной манере:

– Конечно, попустительство и недоработка советской власти, но в Москве осталось несколько очагов мракобесия, где сохраняется опиум для народа. Временно, конечно, из политических соображений. Чтоб иностранцы, туристы видели – у нас свобода религии, свобода вероисповедания. Я думаю, что оставлен один процент в масштабах страны, и даже меньше. Опиум, Владимир Алексеевич, опиум. Надо искоренять. «Религио» – значит объединяю, соединяю. Один смысл – соединяется человек с Богом, другой смысл – люди соединяются между собой.

– Я как-то даже не думал, что так просто можно взять и пойти, и услышать…

– Известно, что ваше поколение о многом не думало. А между тем вот сейчас можно и пойти. Как раз начинается служба. Едем в Коломенское. Наверное, и в Коломенском не бывали, Владимир Алексеевич? Ну да, все русское, подлинное – в последнюю очередь. В кино – да, на колхозную свиноферму за сбором материала для очерка – да, а до летней резиденции московских государей, чудом уцелевшей пока что, до островка Древней Руси – ряд не дошел. Хотя на такси это от центра – один рубль двадцать копеек. Едем. Мотор с собой?

Через Добрынинскую площадь, по Варшавскому шоссе, до развилки с Калужским, потом еще немного по Каширскому, и вдруг действительно стрелка – «Село Коломенское – 1,5 км». Тут пошли справа и слева деревянные избы, совсем утонувшие в вишневых да яблоневых садах, палисадники, переполненные сиренью, крылечки, ворота, прудик, куры, разбегающиеся от машины, – и все это где же? В Москве!

– Доживает последние деньки это село, – комментировал Кирилл, между тем как я удивлялся увиденному. – Ну, не деньки, несколько лет еще протянет, а потом будет уничтожено, срыто бульдозерами.[15]15
  Действительно срыли.


[Закрыть]

– Да кому оно мешает? Оставить бы в Москве заповедничек.

– Русский дух в центре Москвы? Как вы не понимаете, Владимир Алексеевич, можно ли допустить? Нет, это село обречено. Памятники архитектуры, конечно, оставят, те, которые мы сейчас увидим. Но обстроят их со всех сторон современными постройками и тем умертвят, превратят в макеты в натуральную величину. Сейчас Коломенское – это как бы летящая бабочка, яркая и прекрасная. Или сидящая на цветке. А будет оно, как бабочка, пришпиленная булавкой на картонке в музейной коллекции. Запомните, Владимир Алексеевич, если и оставлено в России что-нибудь русское, ну, там Василий Блаженный, Суздаль, Киевская София, Новгородская София, Зимний дворец, Третьяковка, сам Кремль, то это все уже бабочки, приколотые булавкой на картон. Это все уже не живые организмы, а музейные экспонаты.

Все вишневые сады, крылечки, наличники, резные карнизы, слуховые окошки, зеленую траву, одуванчики, тропочки – все стереть с лица земли и залить асфальтом… Здесь направо… В ворота… А вот и церковь. Казанская. Построена в честь взятия Казани Иваном Грозным. Машину оставим здесь.

Церковь стояла белосахарная, с ярко-синими куполами. Пять столбиков, пять куполов, пять крестов, поднятых в весеннее небо. Островерхая колоколенка, розоватая, теплая, стояла рядом. На черных старых деревьях галдели черные птицы. Небо, зеленовато-прозрачное, поило землю прохладным весенним воздухом. Вся эта картина по состоянию своему пахнула на меня такой Россией, что замерло сердце, а тут еще на колоколенке ударили в колокол. И хоть ударили негромко, шепотком, чтобы слышно было только около церкви, но тем не менее зазвонили и меньшие колокола, воспроизведя, шепотком же, настоящий перезвон. Как же получилось, что я прожил в Москве столько лет и впервые вижу и слышу все это?

Женщины в черном и в платках, как в заправдашней России, в заправдашней Москве, крестились перед церковными дверями и поднимались вверх по ступенькам паперти. Пошли и мы. И уж плыло нам навстречу из открывающихся дверей то самое пение, которое, как мне показалось, существует только на грампластинках парижского производства. Лиза открыто и четко перекрестилась, переступив порог. Кирилл шел сзади меня, и я не мог видеть, перекрестился ли он. Что касается меня, то мне бы и в голову не пришло креститься. Писатель, член КПСС, да и вообще… Ни внутренне, никак я не был готов к этому жесту. Кирилл потом мне выговаривал так:

– Есть установленный обряд, порядок. Садясь за стол, полагается снимать шапку. Приходя в чужой дом, раздевайся около дверей и снимай галоши. Заведено. Встречаясь с другим, здороваешься, говоришь «добрый день», прощаясь, говоришь «до свидания». Точно так же при входе в храм полагается перекреститься. Ты можешь не ходить в гости, но если пришел – снимай галоши. Ты можешь не ходить в церковь, но если переступил порог – перекрестись. Может быть, ты презираешь людей, к которым ты пришел, но галоши снимаешь. Ты можешь не верить и вообще быть членом редколлегии журнала «Наука и религия», но если заходишь в церковь…

– Видимо, для меня этот жест больше, чем просто жест. Пока что я на него не имею права. Так я чувствую. Внутренне к нему я не готов. И напрасно ты сравниваешь это со сниманием галош в прихожей и с оставлением там же мокрого зонтика. Если я когда-нибудь и перекрещусь, то с полным сознанием и от чистоты сердца. А пока, извини, буду заходить в церковь как басурман, не крестясь. Да и многие ведь теперь так заходят…

В церкви было тесно и душно. Поверх плотно, друг к дружке стоящих людей, поверх платков и непокрытых мужских голов золотисто-парчово мерцали иконы, отражая в себе лампадные огоньки и жаркое пылание свечей, десятками стоящих в подсвечниках перед каждой иконой.

Не успели мы втереться в гущу толпы, как меня тронули за плечо. Женщина протянула свечечку и сказала: «Николаю угоднику». Я понял, что мне надлежит эту свечку передать дальше, с теми же словами. Вот я уже, оказывается, и соучастник действия, важная клеточка в организме и даже функционирую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю