Текст книги "Азорские острова"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Мы вошли в дом. Там свистели, гуляли холодные, сырые сквозняки; обрывки каких-то служебных бумажек шелестели под ногами, перемешанные с битым стеклом и рыжими палыми листьями.
Тут я и нашел растрепанный календарь.
Итак, весь день гремело.
А к ночи далекий пушечный гул умолк, и стекла успокоились. Ровный осенний дождик зашумел, обложной, без конца и краю, И все у нас сразу позаснули, обошлись без вечерних разговоров, какие всегда как-то сами собой завязывались да так и вились веревочкой весь долгий вечер, чаще всего впотьмах, потому что не было керосина. И вдруг – в самый глухой сон – близко к рассвету случился переполох: разбойно ломились в ворота, простуженный, злобный матерок метался по улице в кромешной тьме.
– Отворяй… так твою!
В осатанелом лае хрипел, задыхался за окном наш черный, злобный Марсик. Дрожащими руками отец никак не мог справиться со скверными спичками; шипящая вспышка выхлестывала из черноты его бледное, словно гипсовая маска, лицо, розовые пальцы, заслоняющие трепетный огонек восковой свечки.
А между тем они уже во дворе. Смачный топот множества копыт по непролазной осенней грязи… И уже дверь трещит под ударами ружейных прикладов.., Гремят на крылечке тяжелые солдатские сапоги…
И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…
На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста. Капельки дождя росно блестели на желтом, уже смертно сереющем лице, черные крутые кольца волос прилипли к влажному костяному лбу.
Вместе с буркой его опустили на оттоманку, накрытую теперь пестрой постилочной дерюгой. И вдруг сразу опустела комната, исчезли алые башлыки, и лишь двое остались – седой, с горбатым носом, тучный старик в полковничьих погонах, и другой – бородатый, в гремящем брезентовом мокром плаще, в запотелых, тускло, равнодушно поблескивающих очках.
– Ну-ка, матушка, – длинным пальцем он поманил перепуганную маму. – Горячей воды! Быстро! – И, открывая потрепанный кожаный чемоданишко, вдогонку: – Побольше! И таз…
Приподняв шинель, накинутую на раненого, выпростал его руку, поискал пульс.
– Ну что? Что? – шепотом спросил старик. – Ну-у? Ну?
Бородач сердито сверкнул очками и, вдруг увидев нас, столпившихся в двери, сказал раздраженно:
– Это не театр, господа! Попрошу…
Конечно, всю ночь не спали. А утром…
Впрочем, эти чуть подсиненные потемки еще и утром-то не хотелось назвать. Конец ночи – вот так, пожалуй, вернее.
И шелесты, и шорохи невнятные были какие-то еще ночные: капли с крыши, мышиная возня за обоями, испуганный шепот обитателей нашего дома. Я хотел заглянуть в ту комнату, где лежал раненый, но только взялся за ручку двери, как рядом зашуршало:
– Боже мой… что ты делаешь! Они же не велели…
Но я все-таки заглянул. Там свеча догорала, пламя потрескивало, вспыхивало неровно. Заложив руки за спину, старик стоял у окна, вглядывался во тьму. Тот, другой, в очках, задрав бороду, сидя спал на стуле. Брезентовый дождевик на нем торчал коробом. Я силился разглядеть раненого, но горбатая самодельная оттоманка совершенно растворялась в потемках, и, кроме черной бурки и кинутой на нее шинели, я так ничего и не увидел.
Затем было бегство.
Все произошло так скоро, что мы и опомниться не успели. Гулко хлопнула дверь, загрохотали сапоги. Лошадь заржала тревожно и весело. Голоса – злые, охрипшие:
– Поить, вашескобродь, водил…
– Какое, к черту, поить! Живо!
– Через сад! Айда через сад!
И треск кустов за стеной, и вихрь сумасбродной скачки. Лепешка жирной грязи шмякнула о стекло окна.
– Ах ты ж, боже мой, – сказала мама, входя. – Ну как с ума люди посходили… Мальчик-то, мальчик! – Она всхлипнула, устало опустилась на стул. – Он-то чем виноват?
Алексей Иваныч сказал:
– Да вы, тетечка, не расстраивайтесь… Слава богу скажите, что вас не тронули.
Рассвело – и ветер поднялся.
Сердито свистел, гнул верхушку старой ветлы у порот, гулял по мокрому саду. На дворе было месиво – перекопыченная грязь, конский навоз, клочья сена. Сизо-серое небо висело низко над сараями, цеплялось за потемневшую солому крыш.
В дальнем углу двора, у старой погребицы, чернел убитый Марсик. Очень какой-то плоский, несуразно длинный, с косматым, в репьях, хвостом, он валялся в коричневой луже, странно, неестественно подогнув голову под переднюю лапу.
Я закопал его в саду под старой грушей. Она росла диковинно – в два раскоряченных ствола; на каждом были разные сорта: на одном – ярко-желтые лимоновки, а на другом – темно-зеленые, слегка подрумяненные сбоку бергамоты. Почти у самой земли, в толстом, необхватном основании, откуда росли оба дерева, чернела длинная, узкая щель дупла. Иным летом в дупле поселялись серенькие, с приятной пестринкой небольшие птички – вертишейки.
Справив мрачное дело могильщика, я медленно побрел домой. Какое-то смутное чувство томило: что-то еще надо было сделать для завершения обряда – но что?
А день к исходу разгуливался помаленьку, тучи пошли выше, кой-где на западе и вовсе порвались, и в просветах задумчиво улыбнулось осенней вечерней зарей золотисто разгорающееся небо. И тогда я сразу понял, что требовалось: снял с плетня три самых белых, дождем и ветром любовно обточенных конских черепа и вздел их на черные сучья старой груши. Обряд близился к завершению, оставался пустяк – прикатить со двора большой лысый камень, навалить на собачью могилку.
Но в это время с улицы послышался посвист, бубен забренчал, песня взвилась молодецкая. Я кинулся за ворота и оторопел: развеселое, пестрое войско шумно пылило по улице.
Через Углянец шел Буденный.
Во всю ширину улицы клокотала кавалерийская лавина. В ее потоке всякое виднелось – и шлемы богатырские, и алые звезды, и шитые малиновые петлицы на грудях зеленых гимнастерок, и шапки-кубанки с ярчайшими донышками, в перекрестных позументах, и кожанки, неизбежные для тех лет, верная примета комиссаров, кожанки, потертые до белизны, или новенькие, ласково, хромово скрипящие…. И даже рыжая нагольная овчина… И даже риза поповская сверкнула каляным серебром… А уж штаны… Красные, зеленые, голубые, с кожаными леями, немыслимой ширины галифе… И чубы! Чубы – пшеничные, сивые, смоляные. И седла поскрипывали упруго. И бубны побрякивали. И тонко, воинственно о медные наконечники сабельных ножен позванивали стремена…
А кони!
Оскаленные морды, жаркие бархатные розоватые храпы, медовая золотистость, небесная голубизна припотевших движущихся боков и крупов – гнедых, буланых, караковых, вороных, игреневых… Как необыкновенно! Как весело!
И все это надо было хорошенько разглядеть, охватить глазом все, все до мелочей, до последней ленточки на груди, до грязной обмотки, до обтрепанного темляка на сабельной рукояти, – весь поток войска, бурлящий между двумя рядами деревенских изб. И сделать это представлялось единственно возможным, конечно, не с земли, не из-под частокола лошадиных ног, а обязательно с высоты, с птичьего полета…
Мигом взобрался я на старую нашу ветлу. И тут вдруг, разъярясь, солнце хлынуло с необыкновенной, прямо-таки летней силой – багряное, предзакатное. Длинные ослепительные лучи выхватывали из серой тесноты вечерней улицы то на всю ширину растянутые, расписные мехи голосистой ливенки, то огненный бант на шапке удалого запевалы, то яростный блеск звонкого, поющего серебра в колонне боевых трубачей…
В ураганном потопе, в грозных обвалах алого света шла, пела, ликующей грозой лилась великая, поистине красная дивизия, о которой вскоре сложат такие удивительные, такие могучие песни!
А в сумеречной синеве осенним перелетом тянулись гуси – высоко над нашим селом, над Усманским бором, над старой углянской часовней; и были розовы их крылья, и, в бесчисленных деревенских прудках и копанках отражаясь, летели розовые гуси. И это было красиво до неправдоподобности, и нет слов, чтобы рассказать, как это было красиво!
– Айда, хлопчик, с нами Шкурова кончать! – крикнул мне черноусый конник во франтовской голубоватой бекешке, с малиновой перевязью на лихо заломленной косматой «маньчжурской» папахе. И захохотал белозубо, раскатисто, добродушно приглашая к веселью и меня, случайного восторженного свидетеля его богатырского похода.
Я улыбнулся счастливо, сконфуженно.
День-другой – и вот в раннем, свежем, с морозцем, утре, за белой толстой кошмой осеннего тумана, чуть приглушенный им, – тоненький, долгий паровозный свисток: первый рабочий поезд пошел на Воронеж!
И по тому, как заливисто, победно засвистел, было понятно, что не броневик, не летучка с платформой, на которой трехдюймовые пушки, как это почти всякий день повторялось, а именно – мирный рабочий поезд, десяток куцых зеленоватых вагончиков четвертого класса, «максимов горьких», как их называли.
Поезд прогремел, разбойно присвистнул, словно бы давал знать, – и на другое утро, сквозь такой же морозный туман, на углянскую нашу площадку потянулась мастеровая братия, чтобы поспешать к своим рабочим местам – в воронежское паровозное депо, в отроженские вагоноремонтные мастерские. Чуть ли не половина углянских и окрестных сел мужиков работала на железной дороге. Традиция была давняя, с прошлого века, с самого начала Юго-Восточной, когда она еще была внове, когда ее еще «чугункой» прозывали.
…В сумочках – харчишки простецкие, одежа полумужицкая, полурабочая (в стародавние времена и лаптишки не в редкость), в мазутных пятнах, накрепко машинным маслицем продубленная; от копоти, от гари паровозной, котельной, плотно набившейся в морщины лица, в грубоватую кожу ладоней, не дочиста отмытые утрами, по дороге на поезд, а вечером, после трудового дня у станков, у горнов, у наковален – так и вовсе арапски-черные, – вот они, мужики наши – углянские, забугорские, орловские, макарьевские, балдиновские!
Шутка ль сказать – в ненастье, в сивер, в осатанелый буран, каждый божий день – версты четыре, а то и побольше, и все десять, – еще темной утренней зарею отмерь к поезду, да работу, да назад, в вечерних потемках, после работы, столько же, чтобы поесть лишь дома, кой-что по хозяйству справить, вздремнуть вполсна да и снова на поезд, снова в цех, который от многолетней привычки уже как бы вторым домом сделался.
Ну, не новобылинные ли, степной полынью, хлебом и горячим металлом пропахнувшие богатыри!
И эта мужицкая сумочка с харчами, такая на вид легонькая, – а поди подыми ее! – не та ли вековечная, Микулина?
В послевоенном, в сорок шестом было.
Я тогда жил на станции Графской, в Краснолесном. Как-то раз ехал из города после работы; соседом моим в вагоне оказался крохотный, сухонький старичок. Он как вошел, так, ни слова не молвя, и приткнулся в уголке, задремал. По его обличью, по тому, как он сразу, привычно заснул в вагонном шуме, признал я в нем человека спокон веку рабочего и старался сидеть тихонько, смирно, чтоб не тревожить его сон, какой не меньше хлеба был ему нужен.
Случилось далее, что поезд наш, так шибко, весело разбежавшийся под крутой воронежский уклон, почему-то вдруг задержался в Отрожке и простоял с полчаса лишних, и тишина замолчавшего поезда разбудила старика.
– Не то в Раздельной застряли? – поглядел в окошко.
И как сказал это слово – Раздельная, – так стало понятно, что не меньше семидесяти моему соседу: крупный узел Отрожка именно Раздельной назывался в конце прошлого века.
Завязался у нас разговор. Я спросил, давно ли он ездит; оказалось – с девятьсот девятого.
– Тридцать осьмой годок, – сказал с гордостью.
– Если в прямую растянусь, так небось уже и до самой луны доехали? – пошутил я.
– Обязательно! – засмеялся старик. – Бесперерывно.
– Неужели без перерыва? Так-таки день в день?
– Да нет, брехать не хочу, два раза пропуск случился. В первый – это когда белые набежали, в девятнадцатом, стало быть, с месяц не выходил. Ну, и вот в сорок втором, при немцах, год без малого…
«До луны доехал», это в поезде. А пеший? Далеко ль пеший дотопал? Был он сам из Балдиновки, а от нее до Тресвятской станции (он ее называл по-старинному – Углянкой) – восемь верст. Туда-сюда, в сутки-то – шестнадцать!
Уму непостижимо.
Итак, пошли поезда, война отгремела в Углянце. А тут вскоре и снег выпал. Стала белизна. На ней узорчато, причудливо зачернели деревья, и как страшно, как дико на оголенной старой, раскоряченной груше выглядели почему-то вдруг сразу пожелтевшие конские черепа.
Часто забегал Будрецкий. «Едну минутку, проше пане… Еще не найдется ли про старину, пшепрашам, про любовь…» Он аккуратно возвращал взятые книги, всегда спешил куда-то, но всегда оставался пить чай из сушеной земляники. А как день-деньской торчал в лавке, на людях, то новостей у него постоянно бывало множество. И они из него как из дырявого мешка сыпались.
И прежде всего – о недавних делах воронежских.
Так мы узнали о том, что все балконы на Дворянской в дни владычества белых были разукрашены коврами; что сам генерал, произнося торжественную речь по бумажке, запнулся и вместо слова святая сказал сметана; что известный всем фабрикант Сычев в сильном подпитии, с бутылкой в руке, метался по городу на лихаче («пежо» был давно реквизирован) и благим матом орал «виват!» и «живио!». Что, наконец, в шикарную гостиницу «Бристоль», где располагался генеральский штаб, явился будто бы какой-то щеголеватый офицер с пакетом и, передав его в руки самого Шкуро, ускакал; а в пакете бумага была: «Сдавайся, сволочь! Сроку тебе, белая гнида, один день на размышление». И подпись стояла: комкор Семен Буденный.
Новости были смешные. Война из нашего зимнего деревенского затишья казалась какой-то теперь не настоящей, что ли, не очень страшной. Ничтожен и смешон был генерал, спутавший святыню со сметаной, но…
Но ведь это он построил виселицу на торговых Круглых рядах; это он повесил четверых воронежских коммунистов; это его заплечные мастера избивали и убивали ни в чем не повинных людей в темных, сырых подвалах старой гостиницы «Гранд-отель», где злодействовала белая контрразведка…
И вспоминался день – душный, пыльный… Тамбовский большак и мертвый предкомбеда у обочины дороги, уткнувшийся лицом в рыжую, выгоревшую придорожную травку… И мухи зеленые на заголенной спине.
И скрип ордынских колес.
И бязевые подштанники: «Налетай, бабы!»
И визг истошный граммофонный: «Дитя, не тянися весною за розой…»
Как же не страшно?!
Разбежались из щели тараканы, и как-то враз опустел наш углянский дом.
Даже Леля, сестра, уехала в музыкальную школу доучиваться по классу фортепьяно у некоего заезжего петербургского знаменитого профессора.
Он в наш город пожаловал от питерской голодухи.
Впрочем, и школа уже не школой называлась, а государственной кон-сер-ва-то-ри-ей.
Тут-то и пошел разговор обо мне – как быть, куда определиться. Гимназии больше не существовало, вместо нее учредились смешанные советские трудовые школы. Мама считала, что сидеть за одной партой мальчику и девочке – безнравственно; она не хотела, чтобы я учился в смешанной школе. Тогда я робко попросился в художественное училище, и родители нашли эту мысль разумной, согласились. Но была ли в Воронеже художественная школа – этого никто не знал.
В конце концов рассудили очень правильно: раз есть кон-сер-ва-то-ри-я, то как же не быть и художественной школе?
И стала мама снаряжать меня в город.
Дело это по тем временам было нелегкое. Хватились – ничего нет, изо всего вырос, все надо новое. Зима же в тот год стала рано, в ноябре закурили многодневные бураны, затем морозы ударили. Самое главное оказывалось – одеть меня потеплее, а гимназическая шинель, когда я попробовал примерить ее, сразу в двух местах лопнула по шву.
– Ах, ты ж головка горькая! – вздохнула мама. – Придется, видно, кой-что из старья перешить, Яше Стручку поклониться…
В наших краях, как и во всем Черноземье, деревенские избы все больше кирпичные, с подслепыми окошками, между которыми по красному кирпичу намалеваны мелом всяческие фигуры: петухи, елки, разлапистые цветы.
В такой вот избе и Стручок жил, и хата его снаружи ничем не отличалась от других, но внутри было все на свой образец. Он жил чисто и как бы по-городски.
Нас встретила его жена – бледная, красивая, уже далеко не молодая женщина с потупленными глазами, вся в черном, как черничка, в черном же платке, низко надвинутом на брови. Она поклонилась каким-то странным поклоном – низко перегибаясь в поясе, словно бы сламываясь под прямым углом. Так в былое время кланялись монашки; «метать поклоны», это у них называлось.
Самого Яши не оказалось дома, он что-то мастерил во дворе, в сараюшке, столярничал. «Погодите минутку, – сказала Яшина жена, – сейчас его кликну». И пока она ходила за ним, я с любопытством разглядывал Яшино жилье.
Как и во всех других избах, половину помещения занимала русская печь. Однако устье ее было отгорожено деревянной, оклеенной цветными шпалерами переборкой, так что всякое печное хозяйство – рогачи, чугуны да и сама судняя лавка – все было скрыто от чужого глаза. В первой же комнате полы красились красно-желтой краской, и тут поражала чистота и женская забота об уюте: половички, стеклянная горка с дешевой посудой, иконы в белых рушниках и фольговых завитушках, венские стулья и даже картина в узенькой самодельной рамочке, писанная масляными красками, – зимняя тройка удалая при свете месяца. В ближнем углу, возле окошка, стояла, накрытая колпаком, зингеровская ножная машинка. Над пышной деревянной, плотницкой работы кроватью под лоскутным одеялом и горою разноцветных подушек, висело охотничье ружье и патронташ. Охотником Яша был давным-давно, еще с мальчишества.
Он скоро пришел, и мама сказала, какая у нас к нему нужда.
– Хороша дубленка! – похвалил Яша старый отцовский тулуп, из которого собирались смастерить мне что-то вроде полубекеши, – Замша, ну чистая замша! Славная выйдет вещь…
Через неделю Яша принес готовую одежку. Мне очень понравился ладный, действительно словно замшевый полушубочек.
А мама долго вздыхала, покачивала головой и наконец, когда Яша ушел, сказала сокрушенно:
– Едешь в город, а вид у тебя все ж таки какой-то деревенский… Ну, да что поделаешь, зато тепло…
Если б она знала, как через пятьдесят лет модники наши станут гоняться за этакими дубленками!
Не надо думать, что я как бы приостановил повесть для того лишь, чтобы похвастаться франтовским кожушком. Нет, тут другая причина. Вспомнилась вдруг полузабытая история с конфеткой на снегу, и дом Яшин вспомнился, где стеклянная горка, а на стене – ружье и картина с тройкой при месяце; да и сам он, Яша, и его похожая на монашку жена; и даже зимний денек нашего путешествия в Забугорье – серенький, задумчивый, с беловатыми загривками туч, предвещающих снегопад к ночи… И когда все это вспомнилось, понял, что все так четко отпечаталось в памяти не просто как многое из виденного, а как-то особенно, как давно прозвучавший голос из дивного хора, прошедший через десятки лет для того, чтоб вдруг волшебно отозваться во мне, в сегодняшнем.
Но почему именно это? Почему не другое?
Если б мы знали!
И как же тут снова не сказать об озарениях.
Многое множество накоплено в памяти странных мимолетностей, которые со мной навечно. И добро бы что высокое, героическое или ослепительно прекрасное, – нет! Вот Яша, например, с его уютным хозяйством. Вот стожок под снегом и красные снегири на ветках, как райские яблочки.
Вот – шевелящийся свет от фонаря на потолке.
Черный колодезь и сверток со стихами.
Мужичище в маньчжурской папахе.
Театральный занавес, подсвеченный снизу, и деревянный стук разбитого пианино.
Нерусский черт с дирижерской палочкой.
Или синичка-ивано́к весело свистит в весенней деревенской тишине еще сквозного, голого сада.
А то – осень, мокрые тротуары, извозчик дремлет возле бывшей самофаловской гостиницы, и вот, стуча о камни тяжелой тростью, идет не человек – великан, и я узнаю его: Маяковский!
– Владим Владимыч! Я же к вам за кулисы пробивался, да пожарник не пустил…
– Эх ты! – смеется Маяковский. – Пожарника не пробивший…
Сколько их, этих отзвуков, этих озарений!
Они возникают непроизвольно, в безбрежье памяти появляются вдруг, как Азорские острова в океане. И не в связи с чем-то, и вовсе не всегда кстати, но всегда стихийно и радостно.
И я буду проплывать мимо этих островов памяти, не спеша, пристально вглядываясь в их причудливые очертания, дополняя воображением то, что иной раз окажется скрытым в глубине заросших лесами и травами берегов.
Пока меня снаряжали – и ноябрь прошел. В Воронеж удалось попасть лишь в начале декабря.
Меня приютила все та же Варечка. Она служила в губнаробразе и уж, конечно, могла узнать, есть ли в Воронеже художественная школа и какие нужно сдать экзамены, чтобы туда поступить.
Варечка очень скоро все разведала: такая школа существовала. Но кто-то из ее сослуживцев отозвался о ней пренебрежительно и посоветовал пойти к некоему художнику Кожухову, уговорить его давать уроки рисования частным образом. Этот Кожухов, по словам Варечкиного сослуживца, был господин преважный, «академик», то есть окончил Академию художеств, и вообще-то до революции был человеком весьма и весьма состоятельным и даже помещиком и уж, конечно, никакими уроками не занимался.
– Но теперь, по нынешним временам, – вздохнул сослуживец, – может, и согласится. Тем более что мальчик ваш из деревни, возможна, значит, оплата, так сказать, натурой – картошечка, маслице…
И мы с Варечкой отправились к «академику».
Он жил где-то у Покровской церкви, возле Мясного базара. Нам открыла дверь уютная, чистенькая старушка в очках и черной кружевной наколке на зеленовато-седых волосах. На вопрос Варечки, дома ли товарищ Кожухов, сказала:
– Дома, пожалуйте-с.
И через ряд холодных комнат, заставленных какими-то сундуками и пыльной мебелью, провела нас к «академику».
И тут я разинул рот и, вероятно, так и не закрыл его в течение тех десяти минут, пока Варечка вела светский разговор с Кожуховым. Ослепленный сказочной роскошью убранства просторного Кожуховского кабинета, я обалдело пялил глаза на немыслимой величины ковер, на какие-то затейливые креслица и пудовые золотые рамы картин, изображавших полуголых и вовсе голых красавиц; на белую медвежью шкуру с настоящей свирепой мордой, с красной разинутой клыкастой пастью; на диковинные, аршинного роста вазы; на мольберт с неоконченным, видно, женским портретом (лишь тонкая розовая рука с лорнеткой была видна да чуть-чуть – плечо, а остальное скрывалось под серой тканью, небрежно накинутой на подрамник), и еще на множество предметов, мне совершенно незнакомых. И стоял столбом, ужасаясь своей дерзости: в овчинном кожушке, в мокрых валенках, с жалкой самодельной папкой – приперся на порог святилища…
Варечкин голос глухо звал откуда-то из черных глубин подземного царства: «Володя! Володя!»
– Ну, подойдите же, – со скукой и, как мне показалось, отвращением сказал «академик». – Покажите, что там у вас.
Что у меня!
Как-то враз, с невероятной, с беспощадной отчетливостью, уразумел вдруг, что ничего ведь у меня и нет: с десяток дурно срисованных и раскрашенных картинок… боже мой! Видно, пропадать мне сейчас, вот как глянет академик» на мою пачкотню да как закричит: «Вон отсюда, болван!»
А он, усатый, подтянутый, в военном френче, похожий скорее на офицера, чем на художника, небрежно полистал: «Очень миво, – прокартавил, – очень, очень непвохо…» – и посоветовал подать заявление в художественную школу.
Варечка робко спросила, хороши ли там преподаватели. «Академик» успокоил ее на этот счет, сказал, что преподаватели прекрасные, особенно Бучкури, который окончил Академию в классе Ильи Ефимыча Репина.
– Видишь, как тебе повезло, – радовалась Варечка, когда мы возвращались домой. – Будешь заниматься у репинского ученика, не у кого-нибудь…
Метель начала посвистывать еще ночью, а к утру разбушевалась в полную силу.
Я оделся, выпил кружку горячего морковного пойла, которое Варечка почему-то называла чаем, схватил ведра и побежал на реку к проруби. Таскать воду было моей обязанностью, водопровод не работал, замерзшие трубы только сипели.
Улица, на которой я жил, нынче называется улицей Дурова. Тусклым декабрьским днем, да еще в метель, дуровская усадьба выглядела фантастично. Занесенная снегом, страшно щерилась огромная голова Гаргантюа; зловеще скрипела полуразрушенная кровля китайской кумирни. Из-за высокого дощатого забора белым привидением торчала в снежном неистовстве, обломки рук простирая во мглу, античная богиня Артемида, или как там ее, – с глазами пустыми, мертвыми и с блаженной, раз навсегда окаменевшей улыбкой. Она равнодушно, беззлобно глядела, как по обледеневшей круче, громыхая железными ведрами, я весело скатывался к проруби.
После осеннего нашествия белых генералов истерзанный город остался без света и без воды. Темно было в Воронеже и холодно. Нерадостно. А я, видите ли, скатывался весело. И черт его знает, с чего это меня так распирало! Тогда не понимал, конечно, но нынче, с верхушки своих лет, вижу: от зеленой, беззаботной юности. В самом деле, кого в тринадцать лет не распирает радость жизни, все равно – легкой ли, трудной ли, – просто жизни.
Мне же, кроме всего, в тот памятный декабрьский день тысяча девятьсот девятнадцатого года предстояло еще идти поступать в художественную школу. Варечка сказала: «Натаскаешь воды – и ступай себе с богом». И как-то в мыслях моих так получалось, что вот натаскаю полную кадушку – и путь в художество сразу откроется.
До самого обеда ходил и ходил с ведрами мимо дуровского забора. И так хорошо, так уютно посвистывала метель… И странно, каменно улыбалась белая богиня.
Школа называлась «Художественные мастерские». Возле Каменного моста здание это и посейчас еще сохранилось – узкий краснокирпичный фасад, две колонны подъезда, полуциркульное большое окно второго этажа.
Я заявился туда часа в три, не зная, что с часу до пяти – перерыв, занятий нет. И как на дворе стояла стужа, метель, то завхоз мастерских, важный старик с диковинной бородой в виде двух в разные стороны торчащих веников, сжалился и разрешил посидеть в мастерской, подождать вечерних занятий.
Он ушел, оставил меня одного, с глазу на глаз с чудесами. И тут я, признаться, оторопел: кругом на мольбертах еще влажные, остро пахнущие масляной краской – холсты, холсты… А на них – боже ты мой, что на них! – мясистые женские тела – лиловые, зеленые, синие, кровяные (в этот день писали обнаженную натурщицу) ; на иных – гигантские картофелины, глиняные обливные корчаги, медные чайники, человеческие черепа…
И все – в невероятных, великанских размерах, в невероятном цельном цвете (синий так синий, желтый так желтый, без полутонов, без смешения красок), ревущий живописный поток. Молодость дерзала, дерзила, насмехалась, озоровала. Воронежские ребята притворялись французами – кубистами, дадаистами, супрематистами… Проще сказать – взбрыкивали, как телята на вешней травке.
А мне, тринадцатилетнему, возросшему в деревенской простоте, для кого звонкие имена Сезанна, Ван Гога, Дерена и Брака были лишь звуком пустым, – мне весь этот живописный шабаш был дик и непонятен. Я ведь так разумел: небо – голубое, трава – зеленая, тело – розовое, белое, коричневое. Все, как видишь, не мудрствуя. И вдруг эти голые женщины – фиолетовые, багряные, словно освежеванные тушки… Эти ноздрястые картофелины с кухни сказочных великанов… Эти нахальные, кривобокие корчаги…
Мне сделалось страшно, я уже подумывал бежать в свой холодный уголок на Мало-Садовой, и там, примостясь у скудной коптилки, разглядывать свои сокровища, срисовывать что-нибудь милое, понятное. Или старательно переписывать в особую тетрадь стихи из книги, взятой в Кольцовской библиотеке:
Если б вовремя к вам я прибыл,
Вы, мои отдаленные предки!
Вы собратом гордиться могли бы,
Оценили бы взор мой меткий…
Мне легко далась бы наука
Поджидать матерого тура.
Ах, я чувствую гибкость лука,
На плечах моих барсова шкура…
Голова кружилась от этих стихов! Еще немного – и я убежал бы позорно. Но начали собираться ученики, молодые художники, и сразу сделалось шумно. Появилась Наталья Ивановна, маленькая, очаровательная, в белом заячьем треухе. В ней я удивленно узнал ту, что новоявленные Матиссы так безжалостно изуродовали на фиолетовых и кровоточащих холстах. Она, сама художница, тут что-то вроде секретарши представляла собой: записала мою фамилию, выдала лист серой оберточной бумаги, уголек и сказала, что я принят и могу начинать.
– Что начинать?
– Рисовать, конечно, – засмеялась она.
– А что рисовать?
– Фу, боже мой! Да что хотите, вон хоть Геракла, например… (В темном углу стоял пыльный гипсовый Геракл.) А еще лучше – вот сейчас разожжем печку и станем рисовать обнаженную натуру.
Я приколол кнопками бумагу и прилежно принялся за Геракла. Впервые приходилось копировать не плоскую картинку, а объемный предмет, и это оказалось так трудно! Никак не мог разместить этого здоровенного голого мужика на листе бумаги: он выпирал из него, и я бесконечно сбивал тряпкой угольный набросок, чтобы снова начать и снова запутаться. Отчаяние овладело мною, «беги, беги!» – зашептало трусливо…
И тогда пришел дивный старик (он еще, конечно, не был стариком, но с точки зрения моих тринадцати…). Огромный, с реденькой, просвечивающейся на впалых щеках светлой бородой, с горящими, как у Льва Толстого на репинском портрете, глазами, весь какой-то необыкновенный, – такого раз увидишь – и не забыть.
Это был Александр Алексеич Бучкури. Он подошел ко мне, спросил – кто я, откуда. Я сказал.
– Может быть, вам это неинтересно? – нахмурился, покивал на Геракла. – Подождите-ка…
И принес гипсовую лошадку с жеребенком.
«Ну, вот это другое дело, – подумал я, – это в момент…» Перевернув бумагу, бойко зашуршал угольком. Начал с головы, нарисовал шею, холку, и – ах! – линия спины, не дойдя до плавного изгиба на крупе, снова беспомощно ткнулась в край листа; милая, знакомая русская лошадка так же не пожелала уместиться в пределах бумаги, как и упрямый иноземец Геракл.
Запутавшись в пропорциях, я снова отчаянно запылил тряпкой, вспотел, скинул кожушок. И яростно чиркал, и ломал уголек, вгоняя непослушную лошадку в тесную площадь бумажного листа, и так, увлекшись, не услышал, как подошел Александр Алексеич и стал указывать на ошибки, поправлять.
– Ничего, ничего, – говорил баском, словно журчал. – Вот только ноги, вглядитесь… и голова… Впрочем, – он как-то странно, глухо засмеялся, забулькал горлом, – впрочем, с лошадиной головой, знаете ли, и опытные даже рисовальщики попадали впросак. Почему-то уменьшали. Вот и вы, сколько небось перевидали их в деревне-то, вспомните: крестьянская лошадка головаста, это вам не арабский скакун… А! Ну вот, видите, сразу все стало на место… отлично!