Текст книги "Азорские острова"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Не знаю, как это случилось, но когда все стремглав помчались в театр и в доме наступила тишина, нарушаемая лишь телефонными заклятьями мастера, я, нимало не раздумывая, откинул крючочки этюдника, вырвал из рисовальной тетради лист и принялся малевать. Я старался делать все так, как делал Валерик: из тюбика выдавил на дощечку несколько червячков самых красивых красок – красную, оранжевую, лазурную, желтую (землистых я не любил), наскоро начертил карандашом на вырванном листе бумаги деревце, домишко со скворечней и смело мазнул оранжевый закат. Черные, безобразные потеки масла поплыли по бумаге… Я бросил кисть, в ужасе отшатнулся… Что это? Откуда такая отвратительная грязь?
И тут что-то захлопало на улице, странно как-то, ни на что не похоже, вразнобой, и то, казалось, прямо под окнами, а то где-то далеко, в стороне тюрьмы.
– Да ведь это стреляют! – испуганно вскрикнул мастер. Я услышал затем, как он принялся крутить ручку телефона:
– Пэче! Пэче! – звал тревожно и снова крутил, и снова звал, но телефон безмолвствовал, Пэче не отзывался.
На тугом блоке взвизгнула дверь. Стуча сапогами, ввалился Степачок, крохотный мужичишка, который состоял при мастере, топил в доме печи и разносил служебные бумаги. Он грохнул в передней беремя дров, высморкался и сказал:
– Ну, пошла дело…
– Что, Степаша? Что? – мастер продолжал остервенело крутить телефон. – Что там такое?
– Што, што… Ребяты, вишь ты, прибегли с казармы, болтают: революция.
– Что ты несешь, бог с тобой! Какая революция? Весной-то что было, по-твоему? Не революция?
Степачок не сразу ответил, раздувал тощее пламя, дрова были сыроваты, сипели.
– Вот, – сказал я, подсовывая в печку ужасную свою пачкотню. Промасленная бумага вспыхнула, дрова загорелись враз.
– Ловко! – похвалил Степачок. – Дак весной-то… – Достал кисет, не спеша свернул цигарку. – Весной, значит, как-скть, на живую нитку исделали… А нонче уж, стал быть, форменно. Подчистую.
Снова захлопали выстрелы; паровозы, перекликаясь, закричали пожарную тревогу. Степачок прислушался.
– Пойтить поглядеть, – сказал сам себе, ни к кому не обращаясь. – Дела-а, господи твоя воля…
– Вот наказание! – чертыхнулся мастер. – Телефон не работает… И наших, как на грех, нелегкая в театр понесла!
Накинув шинель, он убежал вслед за Степачком.
Я аккуратно сложил тюбики в ящик, поставил все на место, а дощечку и кисть, испачканные красками, кинул в разъяренную, жаркую печь.
И щемило во мне чувство обиды за свою неудачу. Техника и знание оказывались не пустыми словами.
А утром привычными переулками, с отвращением и тоской, поплелся я в гимназию. Но на улице хандру как рукой сняло: там было весело, необыкновенно. Необыкновенность эта и в тихом Тулиновском переулке (сейчас – улица Комиссаржевской) угадывалась, а уж на Дворянской…
Подпрыгивая на щербатой мостовой, протарахтел грузовик, битком набитый какими-то людьми. Я разглядел, что многие держали в руках ружья. За первым – другой, третий… И опять, как ночью, где-то застучали выстрелы, галки взвились над старыми тополями, загалдели. Двое офицеров, придерживая шашки, перебежали через улицу; воровато озираясь, шмыгнули в глубокие ворота самофаловской гостиницы.
Из-за угла пожарной части показалась пегая лошаденка с плетеным коробом. Угольщик (конечно, наш, углянский) раза два сипло крикнул: «Уголь-ё-ов! Уголь-ё-ов!» – и замолчал, остановился, сообразив, что нынче, видно, в городе не до чаев-сахаров будет.
Лениво переговариваясь, хмуро, шажком проехали кавалеристы; приятно, по-деревенски, запахло конюшней. В воротах гимназии двое стояли, спешившись, покуривали, словно дожидаясь кого-то. К ним подошел швейцар наш старик Федотыч; в форменном картузе с золотым галуном, в черной ливрейной шинели, он выглядел торжественно, празднично.
– Какие дела, господа драгуны? – спросил.
– Дела идут, контора пишет, – равнодушно отозвался один. Другой молча поплевал на окурок, поправил седло.
– Айда, что ли?
Они не спеша выехали на Дворянскую.
– А ты чего? – Федотыч строго поглядел на меня.
– Я на занятия…
– Какие занятия!
И верно, занятий не было. Учителя ходили озабоченные, все к чему-то прислушиваясь, поглядывали в окна. Растерянность чувствовалась в них.
Однако что-то ведь надо же было с нами делать, и учителя разбрелись по классам. Мало-помалу начались обычные будни. В нашем классе оказался пустой урок – немецкий. Вместо немки было чтение. Словесник наш Владимир Захарыч, всегда веселый, улыбающийся, франтоватый, с кошачьими усиками, принялся читать вслух что-то, помню, смешное, чуть ли не «Судный день» Короленко. Но на улице снова защелкало, теперь уже привычно, никого не удивляя. И вдруг – совсем рядом, будто за стеною, в саду, как-то странно затарахтело, словно палкой по частоколу.
– А ведь это пулемет, – прервал чтение, насторожился Владимир Захарыч. – Одну минутку, господа…
Он удалился поспешно, долго не возвращался, и гимназисты, соскучась бездействием, уже затеяли было беготню по партам, стрельбу из бумажных трубочек, но тут вошел сам директор Недетовский и велел всем расходиться.
– Но только, ради бога, друзья, не бегайте по улицам, а прямо домой, – сказал он. – В городе беспорядки…
Вечером в «милочкином салоне» стояла тишина. Кто-то вздумал завести граммофон, разудалую пластинку, какую-то цыганскую, с присвистом, с рыдающими воплями, но тут же разом и оборвал: в дверь постучали. Бледный, насмерть перепуганный, вбежал Григорий Иваныч с ужасной новостью: солдаты убили какого-то полковника Языкова, городская власть в руках большевиков…
С утренним поездом приехала мама и забрала нас с сестрой в деревню.
Что-то случилось в мире.
Что-то такое произошло, от чего течение русской жизни круто переменилось. Вот только что была война, журнальные картинки – зверства немцев, Реймский собор, казак Крючков с пикой, гигантский аэроплан «Илья Муромец», братание в окопах, карикатуры на усатого Вильгельма и австрийского старикашку Франца-Иосифа; затем прошумели революции – одна, другая; при первой кричали «ура» и горланили «Марсельезу», при второй была стрельба, по Дворянской скакали драгуны и мчалась грузовые автомобили с вооруженными людьми.
Тогда ведь еще не было радио, газеты в деревне почти не получались, и казалось нам, по нашей деревенской простоте и наивности, что все затихло покамест. Но вот летом восемнадцатого года брат мой, окончив Харьковский университет, приехал домой с бумажкой на немецком языке – разрешением харьковского военного коменданта на выезд к родителям. Немцы, оказывается, хозяйничали на Украине. Это было непонятно и жутко.
В Углянец вернулись досыта навоевавшиеся мужики. Они отличались от остальных мужиков тем, что носили солдатские шинели и грубые башмаки с обмотками. Но один – Андрюша Микито́вич – расхаживал по селу даже с винтовкой. На сельском сходе его поставили председателем комитета бедноты. Позднее о нем еще будет речь. Пока же я о себе скажу: у меня, в жизни моей, как и во всем мире, тоже обозначился поворот.
Первое – что с гимназией распростился навечно. Маму так поразили и напугали осенние воронежские выстрелы, что она и слышать не хотела о моем возвращении в город. Отец попробовал было убедить ее в необходимости продолжить мое ученье, но она отрубила решительно:
– Ни под каким видом!
Второе – что я впервые прикоснулся к жизни общественной. Случилось так, что однажды пришел к нам сельсоветский секретарь (не помню сейчас, как его звали, но был он наш, углянский, человек пожилой, из давних сельских грамотеев, пристрастных к словам непонятным, вычурным). Он и прежде не раз бывал у нас в доме и, верно, заметил, как я возился со своими тетрадками.
– Вот, батюшка, – сказал он отцу. – Володя у вас малый письменный, вот бы его ко мне на подмогу… В отделку ведь списки замучили, волость что ни день требует: то дай, это предоставь…
Он вручил мне черновики списков и бумагу какую-то необыкновенную, голубоватую, с бледной красивой сеточкой на просвет. Я с радостью принялся перебеливать его черновики. Боже ты мой, чего только, каких сведений не требовала волость, – и кто поименно из граждан на гармониях и балалайках играет, и какие сады у кого, сколько корней, и какая скотина, какая птица… Но самый удивительный был первый список, которым я занялся с прилежанием не меньшим, чем при переписке Дантовых терцин; он так узористо назывался: «Список гражданам села Углянца, кои имеют удовольствие для курения табаку».
И, странное дело, я как-то вдруг охладел к своим тетрадкам, к уродливо нарисованным картинкам адских ужасов. Пусть смутное, еще не осознанное, но очень стойкое ощущение поворота всей жизненной колеи прилепилось ко мне неотвязно. За этим поворотом тягучие троестишия великого итальянца и черные, мрачные гравюры Густава Доре оказывались ненужными, ничего не говорящими. Прошлым летом, в чердачной полутьме, меня поразила необыкновенность, я удивился, оторопел перед невиданным. «На полпути земного бытия…» Лев и пантера, крадущиеся по следу заблудшего путника… Мрачная ладья костлявого старика… Чернота острых скал и каменных сводов…
Но что я видел, что слышал до того, как открыл дне эти ужасные книги? Ровно ничего. Бабушкины россказни, сычевский автомобиль, каменистый двор, Маргарита, Нат-Пинкертоны, скука гимназических уроков. И вдруг – неожиданное, чудесное: стрельба на улице, грузовики с вооруженными людьми, драгуны, офицер, воровато прячущийся в подворотню, – это в городе; а в деревне – солдатские шинели, предкомбеда Андрюша с винтовкой, удивительные списки… Тут начинался поворот, и за поворотом, в другом, новом мире, пачкотня моя адская была решительно не нужна. А списки? Списки оказывались не только нужными, но и необходимыми. Гимназист Фришман и дедушка Яков Петрович указали потаенную дверь в волшебство, и я тайно возмечтал вдруг сделаться художником, стихотворцем. Нынче волшебство это как-то отдалилось, заветные тетрадки валялись под столом (на столе расположились списки), однако страсть к художеству, как я сейчас понимаю, все-таки, очевидно, оставалась при мне: я вкладывал ее всю в каллиграфическую красоту начертания скучного перечня лиц, «кои имеют удовольствие»…
Но вот наступило время, когда все нужные волисполкому сведения была даны, все списки представлены, и писарские мои занятия прекратились.
Тогда вдруг нежданно-негаданно пожаловал к нам крестный мой Иван Дмитрич, теперь уже бывший полковник.
Я сразу заметил, что и его повернуло. Он как бы ниже ростом сделался и голосом потише, и весь словно полинял, обносился. Но лакированный свой ящичек с красками и гитару в черном чехле привез, однако наигрывал все больше печальное – про замерзающего ямщика, про туманное утро седое. Сказал, что лето хочет пожить в тишине, в сторонке. На лоне.
– А то, батя, – признался отцу, – как бы в городе чего не стряслось… Время-то, сам видишь, какое.
Он, конечно, слышал о расправе солдат с иными офицерами и гнева солдатского побаивался, видно, хоть в отставке-то, кто он нынче был такой? Житель улицы Мало-Садовой, не больше.
Вместе с ним в дом наш невидимкой прошмыгнула не то что тревога, а как бы предчувствие чего-то недоброго, что ли. Я, конечно, не очень-то ясно, не как взрослые, представлял себе творящееся в России; всё мне как-то внешне рисовалось и даже скорее занимательно, чем опасно; хлопки выстрелов, галки над тополями, занятия в гимназии через пень-колоду… А вечером в «милочкином салоне» шепот: полковник Языков убит…
Но вот это сходство полковничьих чинов!
И крестный растерянно, жалко говорит: «Как бы чего не стряслось»…
Он поселился за огородами, на новой улице, у солдатской вдовы. Изба была кирпичная, в три небольших окошка, с разлапистыми, в простенках намалеванными мелом елками и петухами. Милая, чудовищная стенопись нашего черноземного края!
Я помогал перенести вещи, вместе мы вошли в избу. В ней сгустился и прочно жил запах давно не топленной ночи и еще чего-то кисловатого: теста ли, кваса ли, остывших ли постных щей. Но лавки, полы и стол были чисто-начисто вымыты и выскоблены; под иконой, разукрашенной фольговыми завитками, висело крестиком вышитое холщовое полотенце, розовое фарфоровое яичко на голубой, засиженной мухами ленте. И был свой уют особенный во всем этом; и даже откуда-то черный кот притащился, зазеленел глазами, замурлыкал. Крестному все понравилось, он сказал коту: ах ты, жулябия! – и, настроив гитару, не запел, а как-то хрипло, прокуренно зашептал в седоватые усы:
Хороша наша деревня.
Только славушка худа… —
но закашлялся, кашлял долго и все плевал в красивый оранжевый пузыречек со стеклянной пробкой. Наконец, устав, прилег на лавку под иконой, отдышался и пробормотал:
– За окном весна сияет новая, а в избе – последняя моя: восковая свечка да сосновая, чистая скамья…
– Не говорите так! – умоляюще, со слезами на глазах, сказала Варечка, его жена. – Ну, зачем? Зачем?
– Это вы сами сочинили? – вежливо спросил я. – Какие хорошие стихи…
– Ну вот еще, стану я сочинять! В каком-то журнале прочел. – Крестный усмехнулся. – Точно про меня.
Варечка разожгла керосинку, поставила кастрюлю с водой.
– Бунин. – сказала печально. – Странно, Дмитрячок (она так смешно звала своего старого мужа), вы ведь не любите стихи, а эти вдруг вспомнили…
– К слову пришлось, – объяснил крестный с какой-то нехорошей, злобной усмешкой. – Весна, изба, лавка.
– Только свечки нету, – глупо заметил я.
Крестный засмеялся, Варечка отвернулась.
Иные слова казались жуткими, зловещими, темными. Не потому, что они по смыслу обозначали что-то ужасное или злое, нет. Просто самое звучание их, их, что ли, музыка какими-то неисповедимыми путями связывалась у меня с представлением о страшном. Например, слова: смерть, расстрел, гроб, убийство, землетрясение, – куда ведь как ужасны по смыслу, но почему-то не вызывали ужаса; а вот такие, казалось бы, простые, обыкновенные, домашние: шаги, маска, черта, полночь – жили в сознании притаившимися злодеями, предвестниками подкрадывающейся беды. Они, конечно, не только своей музыкой, не случайно, не без причины сделались такими, они имели свое происхождение. Черта, например, разумеется, от «Вия» (магический круг Хомы Брута), шаги – от бесчисленных рассказов о привидениях, оборотнях; ну а прочее – от прочитанного, от увиденного на картинке.
Слово чахотка также существовало в ряду страшных и неприятных, но тут уже и по смыслу, и по звучанию. Оно мелькало в разговорах домашних: кто-то сгорел в чахотке, кого-то чахотка доконала, кому-то чахотка оборвала жизнь – и так далее. Но слово все-таки лишь словом оставалось, хотя и неприятным. И вдруг я случайно подслушал, как за стеной переговаривались родители…
– Помирать, кажется, приехал, – сказал отец.
– Бедная Варечка, – вздохнула мама. – И вообще это ее замужество странное – вышла за старика да еще за чахоточного…
– Полковницей захотелось сделаться, – усмехнулся отец. – Да ведь и засиделась в девушках-то.
Она доводилась маме племянницей, мама жалела ее по-родственному.
Затем мелькнули слова: «открытая форма», «в последнем градусе». И наконец самое неожиданное:
– Ох, как бы Володька не заразился! Так ведь и липнет, так и липнет к крестному…
А я действительно «липнул».
Да и как могло быть иначе? Он открывал лакированный ящичек, долго разглядывал тюбики, отбирал нужные и выдавливал на небольшую палитру разноцветные колбаски красок.
И тут начиналось колдовство. Тут все было необычайно, чудесно, дух захватывало. Кисти с их длинными черенками, крохотные баночки с маслом и еще с какими-то жидкостями, пестрая, в пятнах красок тряпка, какие-то пузырьки, склянки, и всё пахучее, цветное, удивительное. Уж я и не говорю о самом удивительном, о том, как на кусочке картона постепенно, мало-помалу, вырисовывалась, рождалась картинка. Это зрелищное диво запомнилось еще с прошлого года, когда «милочкин» Валерик рисовал, копировал пурпурные «клеверовские» закаты, и я балдел от восторга, и все хотелось попробовать самому, в однажды, в ночь перед революцией… Впрочем, я уже рассказывал об этом.
Но вот крестный малевал картинки, а я жадно вглядывался – как это у него получается, и снова мечтания одолевали: буду, буду художником! И даже удивительно, непостижимо казалось – как же это я вдруг мог покинуть мечту, как мог ее променять на сельсоветские списки!
Между делом крестный пытался поучать меня – как смешивать краски, как их растворять да как держать кисти в чистоте. С карандашом обращаться я умел, но надо, во что бы то ни стало надо было научиться писать масляными красками. Масляные краски казались вершиной искусства. Крестный же только учил теоретически, на словах, а к краскам, как и Валерик, не допускал. Но вот однажды я рассказал ему, как в ту памятную ночь воровски мазнул кистью по бумаге, и закат лимонный расплылся черным, грязным пятном. Я спросил, почему это? Он рассмеялся: «Ах, дурачок!» – и рассказал о сложном и тонком искусстве грунтовки.
– Да вот возьми, почитай…
Порылся в чемодане и протянул мне толстую, довольно потрепанную книжку какого-то немецкого автора «Техника живописи масляными красками». Я схватил книжку и помчался домой. Вот оно! Вот оно! Сейчас прочту, враз постигну все премудрости и сделаюсь художником… Скорее! Скорее!
В нашем саду был шалаш, туда складывали падалицу; в душные июльские ночи в нем частенько ночевал отец. Тут вечная стояла тишина, лишь в соломенной кровле мышь шуршала осторожно; птицы снаружи посвистывали приглушенно, а крик деревенских петухов и вовсе казался за тридевятью земель, далеко, на краю света…
Здесь, в полуденном безмолвии, дрожа от нетерпения, я открыл книгу немецкого автора. И заснул на первой же странице.
Маму особенно тревожило то, что я повадился обедать у крестного; именно поэтому ей казалось, что мне не миновать чахоточной заразы.
– Вот уж не понимаю, – ворчала, – что ему там в ихней сушеной морковке!
И верно: вокруг деревенские огороды, самые свежие овощи, а Варечка всегда варила супы именно из сушеной, тонкой соломкой наструганной морковки. Крестный считал, что для здоровья сушеная морковка гораздо полезнее свежей. А мне было все равно – сушеная, свежая, – главное, посидеть подольше возле крестного, послушать его рассказы, игру на гитаре, просто побыть рядом. Словом, я сотворил себе божество и усердно ему поклонялся.
Казалось бы – военный человек, две войны отвоевал, о чем бы и рассказывать, как не о военных приключениях, но нет, о них-то крестный и помалкивал. Рассказы его были большей частью о великих художниках; хотелось слушать и слушать, как птицы прилетали клевать виноград, нарисованный древним мастером; или как некий придворный живописец какого-то короля помимо художества еще и тем прославился, что вырастил бороду до полу, и король показывал его иноземным послам, как чудо. Любил крестный рассказывать также про знаменитого Айвазовского, будто продавал тот свои картины таким образом: покрывалось полотно золотыми монетами, и сколько их умещалось на картине, столько покупатель и отваливал денег. Про богатство вообще много говорилось: кто-то в золотой карете ездил, кто-то всякий день надевал новое платье, у кого-то столько-то было миллионов и вся посуда в доме – золотая и серебряная.
Сперва все это увлекало, я слушал с разинутым ртом, но очень скоро приелись анекдоты о художниках и золотых горшках. Тем более что по старческой забывчивости он бесконечно повторялся. Сделалось скучно и даже как-то обидно за художество: оно всегда казалось мне волшебством, а тут – бородища до полу и дурацкие золотые монетки… Оказывалось, что видеть крестного два-три раза в год, навещая его на Мало-Садовой, – это одно, а бывать с ним каждый день – совершенно иное: скука, скука, переливание из пустого в порожнее, словесное тарахтение.
А кроме всего, он был неприятен своей какой-то безобразной, нелепой скупостью и отвратительным обращением с женой. Он мог, например, часами просиживать над записями в замызганной приходо-расходной книжечке, с огрызком карандаша подсчитывая, сколько и на чем сумела бы сэкономить Варечка, если бы покупала не то и не в том количестве; он любую дрянь – ржавый гвоздь, порожнюю коробочку, обрывок веревки, пуговицу, кусочек проволоки – поднимал на дороге, приговаривая неизменно: «глядишь, и пригодится»; в керосин подливал воду, и лампа горела слепо, фитиль обрастал черным нагаром, а ему казалось, что он экономит на керосине.
На жену смотрел как на существо низшее; когда она вмешивалась в разговор, грубо обрывал ее; высмеивал ее некрасивость, ее нос, который почему-то вдруг временами краснел, ее пристрастие к стихам: «С вашим носом (они звали друг друга на «вы») только поэзией и заниматься!»
К концу лета я его возненавидел. И вот он сказал мне однажды:
– Бери лопату, пойдем в лес.
Я спросил:
– А зачем лопата?
– Клад зарывать, – загадочно усмехнулся.
Осень уже у двора стояла, кое-где покраснели, затрепетали листочками осины. Трава пожухла, выгорела. Время к вечеру шло, в лесу становилось сумеречно.
Я спросил – куда идти. Крестный сказал, что все равно, лишь бы нас никто не видел. Тут я заметил у него под мышкой какой-то сверток в черной клеенке и сообразил, что его-то мы, верно, и будем закапывать. Это становилось похоже на приключение: меня даже в дрожь бросило, – еще бы, как необычайно, как таинственно!
Я привел крестного в укромный уголок, на берег небольшого лесного озерца со звонким названьем Винница. Он, видно, утомился, дышал трудно, хрипло. Тяжело опустился на старый, гнилой пень, вынул свой красивый пузыречек и долго кашлял, сплевывал. И все время оглядывался вокруг, словно ища чего-то.
– Вон видишь рябинку, – сказал, отдышавшись, – под нею и копай…
– А глубоко? – спросил я.
– Да с пол-аршина хватит, пожалуй.
Копать оказалось трудно, лопата то и дело натыкалась на корневища мелкой древесной поросли, земля была затвердевшая, каменная. Не меньше получаса провозился я, пока вырыл подходящую ямку.
– Ну вот… – кряхтя, неприятно хрустнув суставами, крестный стал на колени и аккуратно уложил в яму клеенчатый сверток. – Дай-ка сюда лопату…
Сам закидал землей, притоптал взрыхленный бугорок; опавшей листвой, хвойным хмызом притрухнул похоронное место.
На обратном пути я робко спросил – что это мы закапывали; он притворился, будто не слышал вопроса, промолчал.
Утром ему сделалось так плохо, что Варечка поспешно собралась и увезла его в Воронеж.
А я… ну, что – я! Сами понимаете.
Любопытство разбирало: что? что мы закопали? И скоро прямо-таки невтерпеж сделалось. Обмирая от страха, пробрался однажды туда, к озерцу, и откопал таинственный сверток. В нем оказались два пистолета: один – старый мой знакомец, дуэльный, а другой – маленький, чуть больше ладони, черный, с каким-то сизоватым отливом. Теперь-то я соображаю, что это был браунинг, конечно.
Растерянный, стоял я над открытой ямкой, смутно догадываясь, что стал соучастником какого-то скверного, темного дела.
Понял, что теперь мне конец.
Кое-как завернув пистолеты в клеенку, я снова их закопал. И надолго легла на сердце тяжесть. Ни к тетрадкам, ни к карандашам руки не тянулись, все мысли были об этой проклятой черной клеенке. Страшные сны одолели: то крестный являлся с оранжевым своим пузыречком, шаркая ногами, шел на меня, злобно сипел: «Кто тебя, дрянной мальчишка, просил совать нос куда не следует!» То Андрюша-председатель стучал оземь винтовкой: «Шлепнуть его, сукинова сына, да и го́ди!» То снова в ужасном сне бежал в лес, к потаенному месту, а там – темно, жутко, сычи кричат, и пусто, земля разрыта, одна лишь клеенка валяется на рыжей траве…
Такое состояние мое было, конечно, замечено. Мама спросила с тревогой – уж не заболел ли?
– Да нет, ничего, – пробормотал я, отводя глаза.
Так ноябрь подошел. Приближалась первая годовщина Великой революции. Дни сверкали ясные, звонкие. Над Углянцем журавли пролетали, ночами тянулись гуси. Сады стояли голые, сквозные, с гремящей палой листвой под ногами.
Об эту пору вернулся с войны один из наших сельских учителей – Михаил Иваныч. Каждый день бывал у нас, обедал, рассказывал про свои ратные похождения. Он был балагур, веселый человек, все его приключения выглядели смешными, и даже о том, как едва не погиб, рассказывал шутейно.
Но вот однажды явился хмурый, озабоченный, и прямо к маме:
– Ну, матушка Марья Михайловна, выручайте! Размерите, голубушка, как это, на какой мотив поется… Вот ноты прислали из губернии, новый гимн, велят к празднику разучить со школьниками, а я в этой премудрости нотной – ни бе, ни ме…
Только было мама уселась за пианино и принялась робко, одним пальчиком, выстукивать мелодию «Интернационала», как в передней затопали сапогами, и Андрюша-председатель ввалился с неразлучной своей винтовкой, а с ним секретарь сельсоветский, с каким мы трудились над великолепными списками «гражданам, кои имеют удовольствие».
– Здорово, матушка, – сказал предкомбеда, – мне вашего Володю нужно.
Я помертвел: вот они, сны-то…
Однако страхи оказались напрасны. Ко дню праздника требовалось написать печатными буквами лозунг, и, как в деревне знали, что я «малюю», то к кому же как не ко мне и было обратиться нашим властям.
Но тут другой вопрос возникал: откуда взять красного кумачу? В потребиловке (как тогда называли сельские кооперативные магазины) вообще никакой мануфактуры нету, спрашивали в волости – та же картина. Разговаривая, предкомбеда все поглядывал на некое громоздкое сооружение из порожних ящиков, тюфяка и темно-красного покрывала. Сооружение это называлось у нас оттоманкой. Мама сразу догадалась, чего это Андрюша глаз не сводит с оттоманки.
– Этакая-то подойдет? – прямо спросила она.
– Первый сорт! – обрадовался председатель.
Все решилось враз: покрывало разорвали пополам, а одну половину председатель взял с собой, – «в сельсовет, на флаг», – пояснил он, – а вторую, вместе с баночкой цинковых масляных белил, вручил мне.
– Ну, давай пиши, – сказал.
– А чего писать? – спросил я.
– Да чего-чего… – Он задумался, поскреб под солдатской папахой. – Пиши прямо: да здравствует красный Углянец. И без никаких!
Утро седьмого ноября заалело, засеребрилось морозцем. Возле сельсоветской избы собрались, покуривали десятка два мужиков. Бабы, прогнав в стадо коров, одна за одной подходили, спрашивали друг у дружки с любопытством: «Чевой-то будет-то?» На коньке крыши сидел Сигней-сторож, обрывком старых вожжей прикреплял к кирпичной трубе флаг. Михаил Иваныч привел шумный табунок школьников. И тогда на крылечке сельсовета показалась власть, два преда: комбедовский – Андрюша и сельсоветский – Аким Михалыч.
Он был новый в селе человек, хотя и углянский по рождению. Мальчонкой еще, отбившись от крестьянства, ушел на шахты, да так там весь свой век и свековал. Летом восемнадцатого года – больной, изможденный, почти старик в свои сорок лет, вернулся на родину, поселился у брата. «Ты чего? – удивился брат. – Ай отшахтерился?» – «Как сознательный рабочий класс и член Рекапе, – будто бы сказал Аким, – пришел я вас, темных сиволдаев, до мировой революции довесть, а то знаю я вас …» Он кашлял, задыхался, в нем жизнь чуть теплилась. Брат только головой покачал: «Водитель! Как на ногах-то еще держишься…» – «Меня, браток, с ног не сшибешь, – отвечал Аким. – Я злобой на буржуев сто лет проживу, не крякну!»
Он оказался великим охотником говорить длинные речи, – тогда в деревне это еще в новинку было, – и мужики определили его в председатели. А говорил он цветисто, кудряво, всегда с криком; мудреные слова: гегемония, эксплуатация, саботаж, пролетарьят, плутократия – так и летели с его языка.
И вот он вышел на крылечко и прокричал речь.
– Ат, дьявол! – восхищенно сказал сторож; прикрепив флаг, он не спешил слезать, сидел верхом на крыше. – Пра, дьявол! Чисто колесо – крутится, а спиц не видать…
Михаил Иваныч взмахнул руками, и школьники вразнобой запели: «Вставай, проклятьем заклейменный».
– Шагом марш! – скомандовал Аким. И мы шибко пошли в волость. Впереди шагал комбед Андрюша. Винтовку он взял на ремень, а в руках нес палку с прикрепленным к ней бордовым лоскутом: «Да здравствует красный Углянец!» Буквы кривили, проступившее масло окружало их темной каймой, но радость и гордость распирали меня: что ни говори, а это ведь было первое мое произведение, нужное обществу и признанное им.
Необыкновенно веселый, радостный разгуливался день. Дорога на Орлово, в волость, тянулась краем поля, вдоль ряда деревенских мельниц-ветрянок. Ровный, подувал прохладный ветерок, работа у мукомолов не стояла. Услышав песню, вылезали седобородые из причудливых своих крылатых убежищ, дивились на нас, на хлопающий под ветром красный флаг, рукой заслонясь от яркого солнца, долго глядели вслед.
А в Орлове – не то что в Углянце – было людно. На пыльной притоптанной площадке перед кирпичным домом бывшего волостного правления толпились пришедшие из других сел – из Тресвятского, Забугорья, Селиванова, Макарья, – все больше, как и углянские, школьники. И трепетали на ветерке скромные знамена, и даже, помнится, какой-то оркестр, составленный из гармониста, двух балалаек и мандолины, время от времени простодушно и радостно всплескивал над солнечной тишиной, заглушая будничную разноголосицу еще не привыкшей к новому празднику деревни.
Тут тоже оратор был – председатель волисполкома товарищ Попов, но он уже не с крылечка, не по-домашнему говорил, а служебно, стоя за столом, накрытым чистой холщовой скатертью. И фоном ему высилась красная кирпичная стена волостного Совета, украшенная небольшими портретами Ленина и Карла Маркса. Так же, как и Аким, он сыпал новыми, еще малопонятными словами, однако смысл речи улавливался не в пример легче, вразумительнее, и смысл этот вырвался наконец целиком в его последнем вскрике:
– Да здравствует мировая революция!
Затем нас повели в школу, где вместо парт были длинные столы, уставленные разномастными тарелками и блюдами со свежим, еще теплым хлебом. И две тихие, молчаливые старые девушки, чернички орловские, мобилизованные для этого случая волисполкомом, из черных, дымящихся чугунов угощали нас гусиной лапшой и как-то молитвенно, тоненькими голосками приговаривали: «Кушайте, деточки, кушайте, бог праздничка послал…»
Короток ноябрьский день. Пока мы слушали речи да угощались праздничным обедом, солнце пало к закату, и длинные тени легли на похолодавшую землю. Домой мы с Михаилом Иванычем добрались, когда уже совсем стемнело, в окнах затлели робкие, подслеповатые огоньки: жалели керосин, обходились каганцами.
Я сразу пустился увлеченно рассказывать – как весело шли, да как гармонисты играли, да про мировую революцию, да про лапшу, и как тетеньки смешно приговаривали, угощая. И так разошелся, так смешно, в лицах, представлял черничек, что и домашние смеялись: «Поля! Ну, вылитая Поля!» – «Ох, да это ж Матренушка!»