Текст книги "Азорские острова"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Владимир Александрович Кораблинов
Азорские острова
Углянец…
Удивительно слово, его богатство и могущество. Произнесенное, оно не только обозначит сам предмет или какое-то действие, но и повлечет за собою множество вдруг воображенных картин, в которых возникнут уже иные предметы и иные действия. Скажите: ВЕСНА – и хлынут с гор потоки, и милая весенняя синичка затренькает, зазвенит весело, и первый зеленый стебелек раннего цветка просунется сквозь сопревший прошлогодний лист… И вот тоненький серебряный серпик встанет над сквозной чащей углянских садов, окутанных голубовато-серым дымом деревенских угольниц…
Но что это – Углянец?
Воронежской губернии и уезда, Орловской волости, небольшое, в полтораста дворов, село. Оно в пору моего детства упиралось в лес, врастая в густой осинник казенного Усманского бора. За широким зеленым выгоном, за Кряжовой усадьбой, за старой часовней над святым колодцем.
Эта старая часовня упомянута в одном из документов адмиралтейства петровских времен: «А лес же, – говорилось в указе, – возить на корабельное строение по углянской дороге, мимо старой часовни».
В конце семнадцатого века часовня, оказывается, была старая.
Русская древность слышится в самом слове Углянец. В отличие от названий таких окрестных сел, как Усмань, Хава, Карачун, татарщина не коснулась его имени. О том, почему так названо село, голову ломать не приходится: некогда в лесной чащобе поселились углежоги, угляники, и стали жечь уголь. Еще на моей памяти (как, впрочем, и многих воронежских стариков) по городу ездили чумазые мужики и кричали осипшими голосами:
– Уголь-ё-ов! Уголь-ё-ов!
Отменный, звенящий дубовый уголь развозили в плетеных коробах. Все самовары города Воронежа закипали на углянских угольках.
Но когда на лесистых воронежских берегах без малого четыреста лет назад возводили крепостные стены города, – в кузнечных горнах чей уголь пылал? А на великом корабельном строении царя Петра? Не углянский ли?
Для меня же в Углянце главное то, что он – моя родина. Мой отчий дом. Что именно в этом селе жили учители мои великие, научившие меня русскому языку. Кто как не углянские мужики, – да хоть бы Степана Потапыча взять, с которым бывал я неразлучен и который с бесконечными вариантами рассказывал мне одну и ту же потешную сказку о барине, купце и попе, мужиком одураченных; или Марью Семеновну, черничку, на один глаз косую старую деву, усердную чтицу псалтырей над покойниками, неутомимую выдумщицу историй самых расчудесных и страшных, – кто как не они указали чистый, как слезка, родничок поэзии, скрытую в чаще копанку с живой водою, где плавал берестяной ковшик, – бери, дитя, пей!
И вот всю жизнь пью из дивного источника, и не оскудевает он, и что бы я делал, чем была бы моя жизнь, если б не эта потаенная копанка!
Мне, пятилетнему, рассказывает Марья Семеновна:
– А ты спи, Володюшка, спи… Хорошо тут у нас с тобой, постелька теплая, мяконькая, да тихо-то как! Сверкун лишь сверчит, ну, да ему только делов-то… А там, наружи, – господи милосливый! – ночь, да сивер, да лес темный…
И верно, у нас прямо за огородом лесок шумел дубовый, мы туда ходили грибы искать. Его вскоре вырубили, на этом месте как-то вдруг выстроилась целая улица; ее прозвали Челябиной. Из-за того, верно, что далеко, на отшибе от села выросла, и какая-то была тут связь с городом Челябинском, который как бы на краю света представлялся воображению, бог знает в какой дали. В те времена, когда по воздуху еще не научились летать, расстояния были во много раз больше, чем сейчас.
Первый житель челябинский был крохотного росту мужичок Иван Константиныч, по прозвищу деревенскому Плитуварчик. Что за странная кличка? Да вот, рассказывали, будто еще молодым, неженатым, торгуя в городе угольком, на тротуар наехал со своим грязным коробом, и будто бы городовой с него полтину штрафу стребовал за бесчинство. После, вернувшись в село, каждому встречному жалился Иван на свою беду – как, мол, зазевался, недоглядел за кобылой, с коробом вперся на плитувар. И вот уже сколько времени прошло, сынов нарожал, из молодого сделался сивым, а кличка Плитувар так и прилепилась. А как росточком не вышел, то из Плитувара скоро перекрестили его Плитуварчиком. В деревне эти уличные прозвища враз припечатывались, и навечно.
– …лес темный, – журчит Марья Семеновна. – Там, детка, ох, и страшно же…
– Волки, медведи, – вежливо поддерживаю Марьюшкино бормотание, помогаю ей, потому что вижу – вот-вот уснет. – Волки, медведи… еще лешаки…
Я эти ее причитанья все наперед знаю, не впервой этак бормочем перед сном. И страхи не очень-то страшные, ведь они выдуманы: какие у нас медведи, какие лешаки!
Но однажды рассказала про дикую бабу-великаншу. Будто бы давно, когда еще железную дорогу строили, поймали в лесу такое диво: в чем мать родила, простоволоса, вся волчьей шерстью обросла, об одной ноге, другая – деревянная, липовая… Вот ее гоняли, вот гоняли! Семь ден мучились, пока в Моховом болоте клюкой не завязла. Тут-то дивную бабу и повалили, железными опутали путами да и отправили в город Санкт-Петербург, в балаганы.
Я спросил:
– А как?
– На две платформы погрузили, такая, бог с ней, была огромадная!
Эта дивная баба меня поразила. Особенно ее ноги: одна настоящая, другая деревянная.
В деревяшке было что-то зловещее.
История с великаншей, конечно, была выдумка, вздор. Такая же сказка, что и леший, Кащей или семиглавый Горыныч. Все эти сказочные чудеса обитали за чертой нашей жизни, за порогом нашего дома, за околицей села, – нигде, в мире неведомом, не нашем. Они были необыкновенно интересны, но неосязаемы, бесплотны, и я их нисколько не боялся. А вот жил у нас в Углянце один старик, ему поездом ногу отрезало, и он сам смастерил себе новую, деревянную, на ременных пристежках. Я, таким образом, знал, что такое деревянная клюка вместо живой ноги, и знакомая клюка эта превращала сказочную бабу в живую, подлинную, нашу, углянскую.
Страшно невыдуманное.
Ночь одну помню: жаркое лето, тьма, духота. Меня разбудил крик – протяжный, тоскливый. Нет, лучше сказать, не крик, а вопль, как-то странно, разом оборвавшийся в тишине.
Я вскочил, прислушался: все спали. Мама делала губами: п-ф-ф… п-ф-ф… Отец похрапывал. Я хотел вскрикнуть, позвать, но вместо крика шепотом просипел:
– Мама! Ма-а-ма…
Она проснулась, ощупала меня.
– Ну, что ты, детка? Ну, что?..
И тут вопль повторился, и показалось, что совсем рядом, близко – в саду, за сараями.
– Что это? – я еле выговорил, меня всего дрожь колотила.
– Сыч, – сонно сказал мама. – Спи, Христос с тобой…
И опять задышала: п-ф-ф… п-ф-ф…
Все спали, а я стал думать о сычах.
У нас в Углянце их было два. Один жил на колокольне, невидимый; другой катался в автомобиле марки «пежо», подымал, булгачил всех деревенских собак, и те неслись следом, с остервенением кидаясь на сверкающие колесные спицы. Первый был лупоглазой ночной птицей, второй – махорочным фабрикантом, миллионером по фамилии Сычев. Наши сельские в глаза звали его Василь Матвев, а за глаза кратко: Сыч.
Автомобили тогда были в редкость, их побаивались. Мчался Сыч по селу, гудя в трехголосый рожок, лошади шарахались, трещали оглобли, мужики матерились вдогонку.
Внешность его потом, после революции, смешно и удивительно точно отразилась в плакатах и карикатурах на буржуев. Он со всех стен глядел – вислые щеки, глазки-щелки свиные, ничтожный носик затерялся в мясной, говяжьей красноте лица. А пока я размышлял впотьмах, вдруг брякнуло во дворе железо и словно бы лошадь всхрапнула. Затем враз залились собаки, кинулись куда-то, но скоро затихли. Все затихло, и я уснул.
А утром оказалось – лошадей увели.
Потапыч в амбаре спал, возле конюшни, его там ломиком приперли. Он тоже сычиные крики слышал.
– Это они знак подавали, – сказал Потапыч.
«Они» – то есть конокрады, воры.
Я слышал протяжный крик и как брякнуло железо, – ломали замок, – а утром увидел тот ломик, каким приперли Потапыча. Это все было вещественно, все на самом деле, не выдумано.
И потому страшно.
На книжном шкафу стоял гипсовый Гоголь.
Когда-то кипенно-белый, с годами он пылился, темнел, и я помню его уже серовато-желтого, очень приятного цвета.
Еще там наверху, рядом с Гоголем, хранилась прелестная полированная шкатулка с блестящими медными крючками-замочками и с двумя дырочками сбоку. Это была электрическая машинка, которой лечили мою младшую сестренку Зину: у нее, еще у годовалой, отнялись ноги. Ее много возили по докторам, и кто-то из них назначил леченье электричеством. Машинка противно жужжала, сухо потрескивала; мне казалось, что Зине делают больно, и я убегал подальше. Я очень любил Зину, она была рыженькая, черноглазая.
И вдруг почему-то умерла трехлетней. А ненужную машинку поставили на шкаф рядом с Гоголем.
В шкафу было множество книг самых разных, от напечатанных в синодальной типографии «Творений святого Тихона Задонского» до «Ключей счастья» и «Петербургских трущоб». Толстенная «Библия в картинах». Бог весть каким ветром занесенное «Откровение в грозе и буре» Николая Морозова. «Потешные анекдоты про шута Балакирева» и, наконец, карамзинская «История государства Российского» с гравюрными изображениями древних князей и государей «всея великия, малыя и белыя». В островерхих царских шапках, тощие, злые, крючконосые, они казались удивительно похожими друг на друга. Да к тому же еще у всех в правой руке был шарик – держава, а в левой – прехорошенькая палочка – скипетр.
Отец благоговел перед скучными карамзинскими книгами, а я их терпеть не мог. Один вид рыжих переплетов наводил отвращение и скуку. Они и пахли как-то уныло.
– Это, брат, Россия! – каким-то ненатуральным голосом говорил отец. – Рос-си-я!
И даже, кажется, значительно воздевал указательный палец.
Но я никак не мог понять, почему именно все эти уродливые, бородатые старики в смешных колпаках – Россия. Почему – они, а не Потапыч или, допустим, та же Марья Семеновна, или хотя бы первый челябинский житель Иван Константиныч, по прозвищу Плитуварчик.
Но что же все-таки Россия? С каким образом связалось раннее понятие о ней четырехлетнего человека?
Он увидел ее на заглавном листе журнала «Нива».
Девица-раскрасавица со взглядом долгим и ласковым, она была в каком-то причудливом венчике вроде кокошника, со звездой во лбу, с ниспадающим кисейным покрывалом, из-под которого сыпались наземь листочки с надписями: «история», «естествознание», «биографии», «романы», «повести», «рукоделие»… Она и в руках держала такие же листочки, а вокруг на жестких стрекозиных крылышках летали голые толстомясые мальчишки, и тоже с листочками. За всей этой кутерьмой виднелся известный памятник Пушкину; и какие-то узорчатые кувшины, блюда, плошки бог весть зачем были накиданы у ног девицы; а в самой середине россыпи посудной красовался рогатый предмет, в нашем деревенском обиходе совершенно незнакомый. Мальчик спросил, конечно: что это? И ему ответили: музыка, называется – лира. Он и про щекастых крылатых мальчишек спросил, и про блюда, и про кувшины. Терпеливо и ласково, с уважением к его любознательности, рассказали обо всем, что было тайным смыслом чудной картинки – о сказочном богатстве недр России, о ее гениях художества и науки.
Но, наверно, все-таки не под силу оказалось несмышленышу уразуметь подобные взрослые премудрости, и, конечно, он их не уразумел. Он просто вежливо промолчал – пусть богатство, пусть гении… Но об одном, о главном, сам догадался: девица-раскрасавица была Россия!
Россия…
И мальчик влюбился в нее…
Зеленоватая мраморная бумага переплета была словно пучина морская, в бездне которой таилось чудо.
Поверите ли? Открывал крышку толстого тома «Нивы» с робостью влюбленного, с замиранием сердца. Она ждала его на первой странице. Встречала долгим взглядом синих, как ему казалось, глаз. И он, смущенный и счастливый, глядел и не мог наглядеться, – так необыкновенно прекрасно было в ней все: нежные руки, взгляд, жемчужное ожерелье. Ради нее он мог сделать самое отчаянное, самое невозможное. Сразиться с драконом, например. Или, ударившись оземь, обернуться добрым молодцем и тогда… что тогда? Ах, да откуда ж ему знать… Но что-то такое, в предвкушении чего было и сладко и страшно.
Как-то раз его застали врасплох: ничего не слыша, не замечая, сидел недвижимо, упершись глазами в картинку. Его окликнули:
– Ты что – заснул?
Он очнулся, почему-то покраснел. Почему-то вдруг стыдно сделалось, и, словно оправдываясь, забормотал смущенно:
– Да вот тут… ангелочки, какие красивенькие…
Первый раз в своей жизни слукавил. Он ненавидел этих толстых летающих мальчишек.
У многих, очень у многих чувство Родины начинается с картинки в букваре.
Извилистая речушка, например, вербы, лодочка с рыбаком, заросшие камышом берега.
А может быть, – высоко летит косяк журавлиный, и деревенские ребятишки на пригорке смотрят вслед.
Или кремлевские башни. Москва, Царь-колокол.
Наконец, чего уж проще и знакомее: снегом осыпанные сосенки, стожок и вдалеке – избушка, дым из трубы, сорока на плетне…
«Вот моя деревня, вот мой дом родной…»
Не отсюда ли, от этого стожка, от косяка журавлиного и начинается путь жизни русского человека – незаметный, не шумный, скромный, однажды вдруг приводящий к бессмертному подвигу? (Впоследствии, вспоминая героя, будут удивляться: «Кто бы мог подумать!»)
И не последней ли вспышкой в памяти умирающего будет: стожок под снегом, сосенки, ниточка дыма над крышей родимой избенки?..
Еще обитал в нашем семействе альбом с пожелтевшими фотографиями незнакомых мне господ в железных стоячих воротничках, в пиджаках старинного покроя, застегнутых наглухо, до самой шеи. Усатые, с вытаращенными остекленелыми глазами, они точно так же, как и великие князья и государи из карамзинской «Истории», наводили уныние и скуку.
Это были товарищи папиной юности, воронежские семинаристы. При окончании курса, еще в восьмидесятых годах, как запечатлелись в известном фотографическом заведении Селиверстова, так и залегли на веки вечные в нашем альбоме. И суждено им будет лежать в нем, пока не уничтожат его великие пожары страшного лета тысяча девятьсот сорок второго, когда и от самого Воронежа останутся лишь одни стены – черные, обугленные…
Среди оравы усатых семинаристов скромно и как бы немного робея ютились совсем уж древние, бледные, выцветшие карточки двух старушек – полубабушки и тетеньки Юлии Николавны. О первой рассказывались истории самые удивительные. Росточком всего в аршин (ее потому-то так смешно и прозвали – полубабушка), а бесстрашия была редкостного: воевала с нечистой силой и на парусном корабле в бурю, в шторм совершила паломничество ко гробу господню.
О единоборстве с нечистой силой будет рассказано при случае, а что до Иерусалима, то в память об отважном путешествии у нас в доме хранились реликвии: пальмовый посох и порожний четырехгранный старый полуштоф, в котором привезена была в свое время святая иорданская водица. Предметы эти почитались в нашей семье, трогать их нам, детям, было запрещено. Но мне и в голову не приходило прикасаться к мутно-зеленому приземистому пузырьку, стоявшему на полочке под божницей, с меня довольно было лишь поглядеть на него, чтобы вообразить ту удивительную даль, откуда привезла его полубабушка, вообразить горячие пески иорданских берегов или бурное море, фиолетовые стрелы грозных молний в разорванных небесах и парусный корабль, скачущий по белопенным гребням высоких, как горы, ревущих волн.
Но как не вязался облик полубабушки с ее деяниями! Очень хорошо помню бледную, тусклую фотографию, где сухонькая, похожая на вятскую глиняную куколку-потешку, сидит наша прародительница в темной шали, в старушечьем платочке, повязанном по-деревенски – старинно, рогато; поджала тонкие, в ниточку, бесцветные губы, и взгляд у нее безучастный, скучный… А ведь что видела, что испытала, отважная!
Тетенька же Юлия Николавна в чепце с рюшами, с лентами и тоже в шали, – та держится прямо, даже надменность какая-то в ее позитуре проглядывает. Однако, видно, старается не моргнуть перед диковинным ящиком, возле которого, укрывшись черной хламидой и раскорячась, колдует сам господин Селиверстов. От усилия глядеть не моргая и происходит, наверно, безучастная скучность взгляда, что делает схожими обеих старушек, пусть первая съежилась и робеет, а вторая расфуфырилась и важничает со своими рюшами и ленточками. Впрочем, что ж удивительного в их сходстве: ведь Юлия-то Николавна родной дочерью доводится полубабушке.
Она вырастила моего отца. Спасла годовалого, вырвав из рук безумца, бежавшего от тоски заключения в воронежском доме для умалишенных.
Странная, мрачная история более чем столетней давности с самого раннего детства тревожно живет в моем воображении. История деда Якова Петровича.
У нас, людей простых, не сановных, древо рода низкоросло, ничтожно. Его словно бродячая скотина обглодала – ни веток, ни листьев, один голый кол, прозвище, да хорошо, если два-три имени уцелели в семейных преданиях: дед, прадед. Редко дальше прадеда повествуют такие родословные.
Самой глубокой стариной в истории нашего семейства была крохотная полубабушка. Но ведь стыдно сказать, я даже имени ее не знаю.
А прадеда звали Петр Кораблинов. Бабушка моя по матери, Александра Васильевна Авсенева, говорила, что «учености он был непомерной».
– Да и все с вашей стороны, с кораблиновской, – скорбно вздыхала почему-то, – ужасти какие все были ученые…
В чем заключалась их ученость – сказать не могу. Вернее всего, в начетничестве, в науках церковных, а может быть, в искусстве сочинять проповеди. На такую догадку наталкивает тетрадь семинариста Ивана Сребрянского, в которой чисто, каллиграфично сделана запись проповеди «протоиерея Иоанна Кораблинова, сказанная им в Смоленском кафедральном соборе». В каком году сказана, какого месяца и дня – в записи не упомянуто, но на внутренней стороне передней корочки тетрадного переплета читаем:
«1817 года
Сентября 26 дня
Проба пера!!!
Проба пера! Проба пера!
Иван Сребрянский».
И далее – с росчерком, с завитушками, все то же – Иван Сребрянский да Иван Сребрянский, бесчисленно.
Довольно объемистая, самодельно переплетенная, тетрадь эта в четвертку листа еще недавно, в пятидесятых годах, хранились в библиотеке воронежского краеведческого музея. Там ли она сейчас и цела ли – не знаю.
И еще один Кораблинов, Василий, достоверно существовал в самом начале прошлого века. Но о нем я узнал не из семенных преданий, а от Ю. Д. Гончарова.
В свое время Юрий Данилыч много работал в архивах, доискиваясь правды о предках Бунина. Случайно в судебных делах воронежской консистории ему попалось «дело» некоего Василия Кораблинова, деревенского дьячка, которому за его распутство и кабацкие подвиги грозило заключение в Толшевский монастырь. Был он, видно, человек веселый и деятельный, отбивать покаянные поклоны в глухом лесном монастыре показалось ему хуже погибели, и вот «1812 года, сентября 2-го, оный дьячок Кораблинов Василий, данным благочинному Понятовскому показанием, изъявил желание поверстаться в воинское ополчение».
В какой степени родства приходится он мне и что с ним сталось в его ратных трудах, сказать не могу, не знаю. Но этот непутевый гуляка мне по душе, и я рад, что он существовал.
Все в давно прошедшем времени, все в тумане.
И скорее на сказку похожи они, неведомые эти ученые начетчики и забулдыги бесшабашные. Даже крохотная моя прародительница полубабушка с ее путешествием ко гробу господню: даже тетенька Юлия Николавна со своим удивительным чепцом, лентами и рюшами. Все они как-то бестелесны, бездушны, я не чувствую своего с ними кровного родства.
Но вот дедушка Яков Петрович…
Житие его было коротко. Едва ли и до тридцати-то дожил, а настрадался, бедный, за полный век.
Он умер, прикованный цепью к сырой и грязной стене темной каморки дома для умалишенных.
Не сумею сказать, отчего приключился у Якова Петровича этот ужасный недуг, – ранняя ли смерть любимой жены при родах была тому причиной или еще что – не знаю, не ведаю и врать не хочу, но только буйного, связанного, водворили однажды в сумасшедший дом, откуда он, пробыв там самое короткое время, ухитрился бежать.
Дело было ранней весной, в ледоход. На пути лежал широко разлившийся Дон, и как сумел Яков Петрович в полую воду перебраться по льдинам – одному богу известно. Но перебрался ведь, добрел до села и, никем не замеченный, вдруг заявился в своем доме.
Бабушка со слов Юлии Николаевы так рассказывала:
– Заполдни случилось. Юлечка в кухне телка поила. Она после, как Настенька преставилась, в Яков Петровичевом дому за хозяйку стала. Нуте, вдруг слышит – Сашенька вскрикнул да и зашелся прямо-таки… А тут —телок. Кое руки вытерла, кое то, кое другое, – бежит в горницу, а там – вот он, Яков-то! Выхватил младенца из люльки, да вот обнимает, вот к груди притиснул, аж тот и кричать перестал, посинел весь… Что ты будешь делать! Юлечка давай мальчонку-то отымать, рвет к себе, кричит: «Отдай, глупой!» Ну, так безумной же! Знай себе тискает, хоть ты ему что! Слава богу, мужики о ту пору мимо шли, так услыхали. А не то и замиловал бы Сашеньку до смерти…
Этот неспешный бабушкин рассказ, все ее словечки, все интонации в памяти моей удивительно ярко живут. И, как тогда, малолетнему, вообразилась картина, так на всю жизнь и осталась: хмурый мартовский день, темная, низкая горенка, тетенька кричит: отдай! И дедушка – страшный, расхристанный, безумный. Люлька раскачивается пустая. И синее личико младенца. А за дощатой перегородкой телок топает, осклизается, сладкое молоко по полу расплескал…
После побега дедушку будто бы на цепь-то и посадили. Он вскоре умер и был похоронен на кладбище, носившем странное название – Терновая Поляна. Это место по-тогдашнему считалось окраиной города. С восточной стороны в зеленых лугах протекала река, а с западной вздымалась высокая, крутая насыпь только что построенной железной дороги, по которой день и ночь бежали грохочущие поезда, непривычно пронзительно свистели черные паровозы. И вздрагивала кладбищенская земля.
Могила Якова Петровича, похороненного больницей, сразу же затерялась. И, конечно, самая память о нем изгладилась бы в скором времени, если б после него не осталась рукописная книга. Она предопределила путь моей жизни.
Я нашел ее на нижней полке шкафа среди пыльных толстых томов старых журналов «Русский паломник». Я не любил эти громоздкие книжищи, в которых какая-то особенная, беспросветная обитала скука. Она во всем проглядывала: в тусклой, серой печати, где строчка к строчке лепились тесно, слепо, без веселых черточек в начале, всегда обозначавших какие-то занимательные разговоры – что он сказал да что она ответила. Одни унылые рассуждения, а уж картинки… Архиереи, архиереи, гробницы святых, чудотворные иконы, где лики, словно обуглены, черно, зловеще хмурятся в узорчатых складах; и еще и еще – важные длиннобородые архиереи – в облачениях, в крестных ходах, в каких-то торжественных процессиях, под многими хоругвями, на молебствиях, «в присутствии высочайших особ и двора его величества»… И множество изображений отца Иоанна Кронштадтского (личность загадочная, темная, упорно при жизни пробивавшаяся в святые), прилизанного, словно облитого лампадным маслицем…
Скука. Затхоль. Чернота. Груда книжных мертвяков. Она лежала, похороненная под ними..
В романе «Жизнь Никитина» есть выдуманное лицо – семинарист Ардальон Девицкий. Семилетним мальчиком в сундучке с бумажным хламом находит он рукописную тетрадь своего деда, и в ней – стройные столбцы стихов, легкий полет дивной красоты почерка. И полные жуткой прелести, таинственные, непонятные слова: зев могилы, Асмодей, хладный глас.
Дальше говорится о бесплодных попытках сочинить свое, об отчаянии, о любви к бумаге и письменным принадлежностям.
Все это некогда случилось со мной. История мальчика Ардальоши, сочиненная в романе, отчасти есть моя собственная история. Но это – к слову, а мы давайте сейчас заглянем в дедову книгу.
Грубый самодельный переплет. Бумага разная – серая, голубоватая, кое-где – синяя, называвшаяся сахарной, потому что, именно такой бумагой обернутые, во времена стародавние продавались большие, похожие на артиллерийские снаряды, сахарные головы.
На титульном, со ржавыми пятнами листе книги, окруженный затейливыми, мудреными росчерками, красовался заголовок: «ПЕСНИ РУССКОЙ МУЗЫ».
Затем шли столбцы стихов, в которых начертанья слов были стремительны, но четки. Без труда разбиралось написанное в такой давности. Много лет спустя я увидел почерк удивительно похожий: лермонтовский.
Любая строчка в тетради Якова Петровича являла собою необыкновенно тонкое каллиграфическое искусство. Каждая заглавная буква, каждый завиток, легкий, изящный росчерк, отбивающий одну строфу от другой, – все чаровало, во всем стройном и как бы воздушном столбце стиха была радость, было совершенство художества.
Была музыка…
Но как это описать!
Восторги, вызванные старой тетрадью, легендами о несчастном Якове Петровиче (а одна из них рассказывала о его близком знакомстве и чуть ли не дружбе с Иваном Савичем Никитиным), – это уже восторги литературные. Это уже начало жизни, осложненной сомнениями, тревогами, предчувствиями. Это уже волшебный клубочек покатился, позвал за собой. И это та самая таинственная пора бытия человеческого, когда преступаем мы неуловимую черту, за которой безвозвратно остается похожий на милую раскрашенную картинку мир детства и начинается нечто иное, где исподволь, помаленьку приучая нас, показываются во сто раз уменьшенные, но удивительно точные модели печалей, разочарований и мимолетных восторгов ожидающего нас взрослого существования.
Тут и отчаяние от бессилия создать что-то свое (пусть это безделица, кораблик из сосновой коры или две строчки стиха), и горечь обиды, ничем не заслуженной (верзила-семинарист каждый день при встрече выдает мне, как говорят, пенделя, и я, толстый, неповоротливый, в гимназической ватной шинели, кубарем позорно качусь по крутому спуску Мало-Чернавской улицы), в сладкое обмирание при взгляде на Маргариту Зайцеву, гимназистку пятого класса.
А я всего лишь был приготовишкой, то есть учеником приготовительного класса воронежской второй гимназии. Сознание собственного ничтожества причиняло боль.
Однако это все в будущем. Пока же вселенная делилась на две части: село Углянец и город Воронеж.
В Углянце – папа, мама, сестра Леля и бабушка Александра Васильевна. Старшего брата не считаю – он где-то далеко, в городе Харькове. Он студент медицинского факультета.
Мы жили тихонько, с нами ничего не случалось. Вечерами отец переписывал ноты для церковного хора, на его столе приятно зеленел абажур большой керосиновой лампы. Мама всегда что-нибудь шила или штопала; Лелька шепталась с куклой, баюкая, укладывала ее спать.
А мы с бабушкой резались в «пьяницу» – азы картежной игры, где все до того просто, что и пятилетнему под силу. Но ведь – карты, азарт, смехотворное, но все же подобие настоящей страсти – с воплями, иной раз со слезами и ссорой. Старушка играла с увлечением, мы с ней неистовствовали на равных.
А не то рассказывать примутся. Тут бабушка была великой мастерицей, – и все про страшное, про разбойников, про мертвецов, про нечистую силу. Как, например, дедушка Авсенев купил водяную мельницу, польстился на дешевизну, да и не рад был потом: всякую ночь на чердаке, над жилой горницей – топот, шум, скок, потолок ходуном ходит, сквозь щели в досках земля сыплется сверху… И что ни делали, как ни стращали нечисть, – молебствовали, святой водицей кропили – все пустое: скачут, проклятые!
Вот тут-то и приводилась удивительная история о том, как наша полубабушка бесстрашно вступила о борьбу с нечистой силой и всем показала, что не телесной крепостью славен человек, а силой духа. Как только прослышала, что на авсеневской мельнице творится, так сразу вечерком и отправилась туда. В соседних ведь селах жили, из села в село всякая новость враз достигает, а тут такое…
Нуте, пришла крохотка, помолилась на образа, бадиком своим грушевым на потолок указала: как там, дескать, не началось ли?
– Да нет, – говорят, – вот сидим, ожидаем, трясемся… ох, господи!
А только лишь топотня пошла, она – старику Авсеневу:
– Посвети-ка, отец, – сказала да – в сени, да шустро так по лесенке – на потолок, одна-одинешенька. Старик внизу остался светить, со свечкой-то…
– И хоть, бог с ним, ужас какой геройский был мужчина, пудов на восемь, покойник, да нравной такой, царство ему небесное, – чуть что – маменьку за косы, а тут, словно в лихоманке, дрожмя дрожит: ведь бо́знать что на чердаку, как там старушка-то… И что б вы думали, деточки: унялось там враз и тихо сделалось, и бабушка наша, крохотка, вниз спустилась. Тут все к ней: ну что? ну что? «А ничего, говорит, покрестила его да палочкой постегала маленько, он и покорился.. »
Старик Потапыч, зевая, крестя рот, вдвинется в комнату, что твой медведь – так велик, так косолап! – прислонится к дверному косяку, сопит, прислушивается, да вдруг:
– Энто что, – прорычит, – не то было, не то нет… А я тады сплю, слышу во снях, быдто сыч гукнул. Знак, значит, подавали… После того разговор меж них пошел: «Ну-к вылезет дед-то?» Это один, сиповатый такой. А другой: «Ты его, дискать, научает, ломиком-та по черепушке!» Меня, значит. Ну, бог милослив, не допустил. Подперли, ироды… Ох, и натерпелся жа!
– Чего ж не кричал-то? – бабушка строго губы поджала, недоверчиво. – Тревогу б сделал.
– И-и, Ляксандра Васильна, лапушка! – Потапыч смущен, могучим загорбком чешется о косяк. – Ай кому жись не мила?
Старая, темная история о том, как в запрошлом году увели лошадей.
– Дверь своротишь, ведьмедь! – притворно ворчит Марья Семеновна. – Ишь, расчесался…
Ей, видно, жалко сконфуженного Потапыча, она норовит перебить разговор на другое, шутейное: как ночным делом в лесу, напугавшись, две бабенки всю-то ноченьку по-собачьи на волка пробрехали.
– Да самого до свету ведь! А как развиднялось, глядят – пенек!
Все смеются долго, до слез. Охают, машут руками, взвизгивают.
– Пенек! – заливается бабушка. – Пе-не-ок!
– Эка! – презрительно бурчит Потапыч.
И дальше течет длинный вечер.
Иной раз отец вслух читал. Одно такое чтение очень ярко помню. Зеленая книжка новенькая, она еще не разрезана. На обертке – березки, как кружева.
Путники – некий Стуколов с товарищами – заночевали в зимнем лесу, жгли костры. Поляну окружили волки, и люди отбивались от них: выхватывая из костра горящие лапы, кидали ими в волков. Я обмирал от страха: волки – это само собой, это страшно, разумеется. Но горящие лапы…